Литмир - Электронная Библиотека

– Я одна, Аня, совсем одна теперь. Мне даже страшно. Я боюсь сойти с ума.

Муж ее умер давно уже, оставив ее с тремя детьми. Все они один за другим последовали за отцом в разное время, и все – от чахотки. Тетя жила у себя и, только схоронив последнюю дочь, решила переехать в город. Она, эта добрая старушка, в моей жизни не играла почти никакой роли. Она все время как-то оставалась в стороне, ни во что не вмешиваясь. Ей было отрадно видеть около себя молодое существо, несколько раз в день перекинуться с нею двумя-тремя словами, любоваться ею издали, слышать шум ее шагов по комнате. Она была счастлива уже тем, что не чувствовала себя одинокой… Это был удивительный характер. Ее вечное безмолвие отнюдь не оказывалось признаком неразвитости, недалекости. Напротив, как вся отцовская семья, она получила отличное воспитание, много читала и при мне покупала массу книг на разных языках. Ее очень интересовали вопросы, над которыми уже несколько тысячелетий бьется мир и в бессилии отступает от них, не решив их ни в ту, ни в другую сторону. С жадностью она перечитывала Гартмана и Шопенгауэра, билась над увесистыми томами писателей-скептиков и, окончив, говорила тихо:

– Нет, это не то, совсем не то. Слишком сложны, слишком деланы все их выводы и объяснения. Ты знаешь, – раз обратилась она ко мне, в редкую минуту, когда ей хотелось говорить больше обыкновенного, – ты знаешь, кого мне эти господа напоминают? Был у нас в Ельце самоучка мещанин, его считали необыкновенно умным, и он потратил пять лет жизни на что бы ты думала? – Чтобы создать громадную с шестернями, колесами, колесиками, рычагами, молоточками машину для разбивания орехов. При машине должен был находиться специально человек. Он даже паровую трубу хотел приладить к этому чудовищу. Я ему и говорю: зачем это, когда для раскалывания орехов есть простые щипцы? А он мне обидчиво этак: «То, сударыня щипцы, которые всякий мужлан может сделать, а до этого я своим собственным умом дошел».

Ее особенно стали интересовать мистические вопросы после смерти ее последней дочери. Она было занялась даже спиритизмом, но потом бросила. И тут, говорила она, фальшь какая-то. Ну, станет ли великий дух, бесконечный, витающий, по-ихнему, в области четырех измерений, для которого нет преград, вдруг проявлять себя банальным стуком, столоверчением и тому подобною чепухою? Она любила останавливаться подолгу над лицами мертвых. Старушка пристально смотрела в них и раз объяснила мне, чего она доискивается.

– Ты знаешь, у них всегда странное выражение, точно полуосвобожденный дух, узнав другой мир, оставил проблеск какого-то удивления, какого-то вопроса в этих неподвижных чертах… Смотрит, и на рубеже двух миров видит и тот и этот в одно и то же время.

Над нею смеялись. Смеялась и я, стараясь не обидеть ее. Но она не обижалась.

– Слепы все, все! – говорила она. – И я была бы счастлива, коли бы меня не учил в детстве один libre-penseur, француз. Была бы гармония! – Доучи меня он, поддайся я ему – была бы гармония неверия, будь у меня другое воспитание – явилась бы гармония веры. А теперь везде вопросительные знаки какие-то, только мешающие видеть свободно.

Чаще всех она спорила с одним своим родственником, ни во что не верившим. «Меня, сударыня, этим не проймешь», – говорил он и в то же время страшно боялся трех свечей на столе, паука утром (вечером, напротив, паук предвещал ему удачу), разбитого зеркала. Спать один в темной комнате он не мог, ему все что-то чудилось, и когда говорили о чьей-нибудь смерти или несчастии, он считал необходимым вынуть незаметно платок и плюнуть в него. День, в ночь на который ему снились кошки, был для него ужасен. «Вот вы увидите, что-нибудь да случится скверное со мною». И если не случалось, он доискивался, нет ли хоть самого маленького праздника, тогда сон, видите ли, был ни к чему. Этот-то самый «либр-пансёр» раз задал тете вопрос:

– Ну, хорошо. Положим, душа бессмертна и ужасно, по-вашему, умна… А почему при такой душе человек столь несовершенен и глуп? Делает такие разные поступки?

– Потому что тело скверное, несовершенное, как ты говоришь.

Тетя ему, по старой барской привычке, как младшему, говорила ты.

– Да я не о теле. Душа так зачем себя проявляет?

– Ну, вот что, – задумывалась тетя, – посади-ка ты Рубинштейна за старое и разбитое фортепиано, где несколько струн полопалось. Контроктава хрипит, четвертая октава дребезжит только и шипит, а малая октава вывалилась совсем. Ну-ка, как твой Рубинштейн сыграет на этом фортепиано! Пусть-ка он попробует, что у него выйдет? Ведь из этого ты не станешь выводить заключение, что Рубинштейн играет скверно, а скажешь, что инструмент невозможно плох. Так и душа…

Я нарочно привожу это здесь. Мне приятно самой вспомнить, что она вовсе не была глупа, как называли ее другие. Напротив, из этого видно, что она не лишена была остроумия…

После такой отповеди тетя надолго смолкала и задумывалась.

– Тетя, милая! – тормошила я ее бывало.

– А! Что? – точно приходила она из какого-то другого мира.

– О чем опять?..

– Так, Аня!

Она писала даже что-то такое и много. Но незадолго до, как говорила она, «четвертого измерения», т. е. до смерти, сожгла все написанное. Не удалось выпросить у нее ни одного лоскутка.

Как это ни странно, но тетя с ее мистицизмом разбудила во мне дремавшую дотоле мысль. Дело в том, что за последнее время в институте я так много работала, так много читала, что первое время, выйдя из него, я как-то опустилась, бросила книги, не развертывала своих любимых писателей и даже с большим усилием могла заставить себя присесть за рояль. Восточная женщина сказалась в этом. Вокруг все было так тихо и мирно. Кроме «либр-пансёра», боявшегося кошек во сне и несколько будировавшего, все остальные, посещавшие тетю, были по большей части бедные люди или уже одолженные, или одолжаемые ею. Они до такой степени держали себя безлично и смиренно, что, надо сказать правду, иногда мне становилось скучно. Я ездила в оперу, но к итальянцам тогда было трудно попасть, все ложи оказывались забронированными. Что касается до русских, то как теперь, судя по слухам, так и тогда наши никуда не годились.

Полное однообразие моей жизни за то время нарушилось только двумя событиями. Во-первых, «либр-пансёр» раз как-то явился к нам со столь многозначительным видом, что я не удержалась и спросила его:

– Боже мой! Что с вами? Уж не открыт ли способ приготовить человека в реторте?

– Нет, это дело будущего, более или менее отдаленного. Нет!.. А я прошу позволения представить вам молодого ученого, имя которого уже с уважением произносится за границей и в прочих местах.

– Кто это?

– Сам Островитинов! – И он пресмешно поднял брови ко лбу и сжал многозначительно губы.

– Что значит сам? Что еще это за новые знаменитости?

– А то, что он открыл новую бактерию патриотизма.

– Как? – даже привстала тетя. Она всего ожидала от нашего «либр-пансёра», только не этого.

– Ну, да! Известно теперь, что все эти так называемые чувства, как-то: любовь, страсть, вражда и т. д., обусловливаются пребыванием в человеческом организме специальных для каждого из них бактерий. Ну так вот Островитинов открыл бактерию патриотизма. Вы понимаете, что это значит? И «либр-пансёр» вскочил даже в порыве неодолимого волнения. – Вот, например субъект, положим X, принужденный продолжительное время пребывать вне своего отечества… Ах, опять у вас три свечки! («Либр-пансёр» живо задул одну). Бактерии патриотизма в нем размножились до того, что он начинает страдать ностальгией. Стоит только вспрыснуть ему по пастеровскому методу контрбактерий космополитизма, и все кончено. Вы схватываете мою мысль?

Но тут уже ни я ни тетя не выдержали. Мы расхохотались так искренно, что бедный философ схватился за шляпу и выбежал вон; впрочем, как ни был он взбешен, но заметив в передней выпавший гвоздь, тотчас же поднял шум на целый дом, объявив нам: «Вот увидите, а кто-нибудь здесь да потеряет деньги!..» Через два дня явился к нам с Островитиновым. Это чудо микроскопии было облечено в какой-то серый пиджак и зеленый галстук. Белье на нем оказалось не первой свежести, и, вероятно по множеству занятий и за недостатком времени, сей великий муж никогда не чистил себе зубы. Волосы каким-то хохлом взвивались у него на лбу… Уши, точно ручки к котлу, были торчмя припаяны к его голове. Очевидно, он происходил от чресл Авраамовых. Впрочем, по наглому виду, это было ясно и без ушей! Он, небрежно кивнув мне, дотронулся холодной и влажной рукой до руки тети и бухнулся на диван так, что все кругом задрожало. С первого раза он заявил нам, что он работал с самим Кохом, делал доклад в берлинском медицинском обществе, что его знают в Европе, Америке и Австралии, но что в Россию он вернулся только для того, чтобы женится… При этом он бросил на меня ободряющий взгляд. Дескать «старайся, и я, пожалуй, сделаю тебе предложение». Предпочтение, отданное им в этом случае России, объяснялось тем, что только русская женщина может если не возвыситься до его гения, то понять его и служить ему. Потом ему нужны деньги, ибо наука требует расходов. Если бы он был шарлатан, он, разумеется, занимался бы практикой; но он хочет оставить свое имя в наследие потомству, сделав его рубежом между прошлым и настоящим, так, чтобы впоследствии, лет этак через тысячу, говорили: «Это было до или после Островитинова». У него была при этом препротивная манера, говоря, щупать себе нос, точно он опасался за него, как бы тот не слетел, не унесся в пространство. И как он выбалтывал все! Я могу сравнить это только с одним. В бессонную ночь, после дождя, лежишь и слушаешь, как с крыши на железный лист подоконника падает капля за каплей. Медленно, правильно… кап… кап… кап… Сначала относишься равнодушно, потом нервы начинают шалить – кап… кап… кап… уже ждешь и считаешь. Еще несколько погодя, делается какое-то тоскливое состояние духа, с каждой каплей все усиливающееся; наконец вам кажется, что эти капли падают на вас самих, на ваш мозг, пронизывают вас насквозь! Закутываешься с головою в одеяло, кладешь ее под подушку, но и тут все чудится это кап… кап… кап… Наконец вскакиваешь, как безумная, и уходишь в другую комнату, чтобы не слышать этого. Островитинов «капал» таким образом целый вечер. Излагал медленно, скучно, выжимая слово за словом, капая всю теорию своих бактерий патриотизма; самодовольно и благосклонно намекнул, глядя в мою сторону, что ему тоже не чужды, при всех его занятиях, бактерии любви, и, наконец, попросил себе, как в трактире, бифштекс.

9
{"b":"844214","o":1}