– Напахалась уже, – ответила Дуня, но не с упреком, а весело, радуясь, что хозяин пришел в добром настроении и со сладостями, которые она любила не меньше Федора Михайловича (он об этом знал). – Будут у вас сегодня Аполлон Николаевич, и еще с запиской были от барина Николая Николаевича, тоже придут.
– Что ж, сегодня воскресенье.
Она кивнула и, чтобы как-то отблагодарить за сладости (ей ведь тоже достанется), сказала, зная, что он любит копченую рыбу:
– А к закускам сиг будет.
– Вот это да! Расщедрилась Анна Григорьевна!
Он добродушно улыбнулся и пошел в комнаты: пока нет гостей, надо сказать Ане про этого Абазу. Может, она о нем больше знает.
Когда Федор Михайлович вошел в гостиную, Анна Григорьевна отдавала приказания Пете. Собственно, гостиной-то трудно назвать эту небольшую комнату: тут стояли стол, стулья с прямыми спинками, диван… Всё уже не того вида, какой надо бы. Вот если бы китайскую вазу сюда (или две), да бухарский ковер, да Тенирса[11] какого-нибудь на стенку, вот тогда была бы гостиная… Увы, ничего этого нет, никакой, даже самой маленькой картинки. Есть в кабинете фотографическая репродукция Рафаэлевой «Мадонны», да и ту не мог в Петербурге купить – привезла из-за границы Софья Андреевна и обрадовала несказанно.
Петя, семнадцатилетний юноша, служивший у Достоевских, отвесил Федору Михайловичу глубокий поклон и замер, как истукан.
Анна Григорьевна улыбнулась мужу:
– А у нас еще подписчиков прибавилось. Я вот Петю прошу новым адресатам книги послать. Представь, просят всё больше «Дневник».
Зная, что Анна Григорьевна очень боялась потерпеть финансовое фиаско с изданием «Дневника», Федор Михайлович не удержался, чтобы не сказать, хотя жена не первый раз признала его победу:
– Вот видишь, Аня. Оказывается, я всё-таки могу один вести целый журнал. И неплохо, как ты замечаешь. Верно, молодой человек?
Петр Кузнецов[12], взятый из книжного магазина Исаева, что в Гостином дворе, к новому хозяину относился настороженно. Очень непонятный господин: может приласкать, ни с того ни с сего дать денег, а может вдруг накричать из-за ерунды. Вообще-то он добрый. Заставляет ходить в Поварской переулок, к господину Миллеру Оресту Федоровичу[13], и относить ему деньги. В месяц получается сто рублей. Делает это втайне от жены, а почему? Сказал: «Раньше он мне помогал, а теперь я ему. А жене этого знать не надобно». Петя разведал: Миллер был профессором Санкт-Петербургского университета. Теперь бедный, без службы. Почему? Много вопросов. Но вот что интересно: обо всём можно у Федора Михайловича спросить и получить ответ.
– Я, Федор Михайлович, в «Дневнике» многого не понимаю. Грамоты мало.
– А «Юрия Милославского»[14] прочел? – Эту книгу Федор Михайлович недавно дал Пете, решив руководить его чтением.
– Читаю.
– Ступай, однако, – сказала Анна Григорьевна. – Не забудь, что я тебе наказала.
Петя опять поклонился и ушел в свою каморку – она была через стенку со столовой. Там он запаковывал конверты с книгами, готовил их к отправке по всей России. Ходил в почтамт, в банк, получал деньги по доверенности – то есть был очень важным человеком во всей книготорговой деятельности Достоевских. Работа Пете нравилась. Кого тут только не повидаешь! Княгини, графини, красавицы с курсов, господа… А то и вовсе простые люди. Беседы такие, что иногда ничего не поймешь, хотя говорят по-русски. А кажется, что по-иностранному. Понятны лишь названия: «Братья Карамазовы», «Преступление и наказание»… Что за братья, Петя, правда, не знал, но положил себе узнать непременно: уж очень часто заказывали эту книгу. Да, Федор Михайлович – это не хозяин книжной лавки Исаев. Писатель, во-первых. А во-вторых, офицер. Недаром в документах подписывается: «Отставной поручик Федор Достоевский».
Петя нырнул в свою каморку, плотно закрыл дверь и начал собирать со стола всё, что предстояло снести в почтамт.
– Ну, что у тебя с корректурами? – спросила Анна Григорьевна, зная наизусть, что теперь лучше всего подробнейшим образом расспросить мужа о творчестве и вникнуть в самые захолустные уголки: чем больше вникнешь, тем лучше он будет себя чувствовать и тем бодрее пойдет у него дальнейшая работа.
– Аня, я за статью боюсь, – ответил он и посмотрел на нее чуть ли не с отчаянием. – Не пустят ли они моих мыслей, не испугаются ли. Погоди. Вот что я придумал по дороге. Ты знаешь, что новый начальник цензурного комитета теперь Абаза? По-моему, тебе о нем говорила Софья Андреевна. Что говорила?
– Да ведь то же самое, что и тебе. – Она строго посмотрела на мужа. Черты лица ее были крупными: нос, губы, глаза – всё сильной и выразительной лепки. Взгляд тверд, даже властен. Лоб большой, с гладкой кожей. Много пришлось пережить, но лицо всё равно осталось молодым и привлекательным своею выраженной духовностью и верностью одному, раз и навсегда выбранному идеалу. Волосы она забирала под шелковую черную косынку, платье носила тоже черное, глухое, которое оживлялось лишь перламутровыми пуговицами и воротником брюссельского кружева.
Анне Григорьевне было тридцать четыре года – возраст полного женского цветения.
– Софья Андреевна говорила нам, что Абазе ты очень нравишься и что теперь тебе за свои писания не надо беспокоиться. Вспомнил? Ну мы же вместе были у Софьи Андреевны… А что, однако, Абаза тебе понадобился? Зачем?
Из-за болезни своей, особенно после тяжелых припадков, Федор Михайлович многое забывал на какое-то время. Случались поэтому недоразумения, а Достоевского обвиняли в зазнайстве, чванстве: не узнаёт, мол, знакомых, делает вид, что забыл фамилию…
Выслушав мужа, Анна Григорьевна поддержала его: да, надо поговорить с Софьей Андреевной, она поможет.
– Да что с тобой? – Она заметила, что Федор Михайлович побледнел и опустился на стул.
На его огромном лбу выступил пот. Резко обозначились татарские скулы, а глубокие, как бы уходящие внутрь глаза еще более запали, и он закрыл их.
В последние три месяца припадков не было, и в такие периоды как-то само собой казалось, что болезнь вроде бы совсем прошла; и это предчувствие конца жизни тоже как будто прошло, а теперь вот «кондрашка с ветерком», как он иногда называл свою хворь, вдруг напомнила о себе отдаленным приближением.
Впрочем, внезапная слабость могла наступить и от эмфиземы[15], как называл его другую болезнь домашний врач Яков Богданович фон Бретцель[16]. Он объяснил, что кровеносные сосуды у Федора Михайловича истончились очень, поэтому надо беречься, не раздражаться, громко не говорить, укутываться, выходя на улицу. Ходить следует тихо, чтобы не было отдышки. В общем, вести себя так, как Федор Михайлович не мог бы и двух минут (именно двух, потому что во вторую минуту разговора, который был важен для него, он сразу же резко возбуждался).
Анна Григорьевна за все четырнадцать лет, что прожила с мужем, привыкла к внезапным переменам его самочувствия, но привыкнуть к тому, что он болен неизлечимо, так и не смогла.
– Ничего, голубчик, не беспокойся. Уже прошло. – Сколько раз он говорил так. Даже после самых жестоких приступов. – Иди, Аня, вот-вот гости придут.
Первым явился Николай Николаевич Страхов[17], литературный критик и публицист. Был он среднего роста, строен, если бы не та небольшая полнота, которая появилась в последние годы. Впрочем, она тщательно скрывалась очень хорошо пошитыми сюртуками и фраками. Николай Николаевич вообще одевался не без изящества, волосы носил длинные, чуть подвитые, укладывал их так, как в свое время Чернышевский, и так же, как знаменитый критик, усы и бороду брил. Глаза у него были продолговатые и слегка навыкате, с маслянистым блеском, который особенно замечался в те моменты, когда Николай Николаевич пускался в теоретические споры. Говорил он веско, не торопясь, тщательно выбирая слова. Собеседника выслушивал необычайно внимательно, но, как уже давно заметил Федор Михайлович, внимательность эта происходила как бы и не от интереса к тому, что говорят, а от собственной забавы: во время спора Страхов подмечал слабость в рассуждениях оппонента, а то и оплошность и тут же бросался в атаку, добивая противника и получая от этого видимое удовольствие.