Только в XIX веке распадается родство «отчуждения» врачей и «отчуждения» философов. Разрывается коммуникация, которую представляло, вплоть до реформы Пинеля, соприкасание существ неразумных и существ умалишенных, этот безмолвный диалог безумия, пущенного на волю, с безумием, скрытым в болезнь. Безумие обретает свою специфичность, оно становится чистым и простым, оно впадает в истину, оно отрекается от негативной необычности и помещается в тихую позитивность познаваемых вещей. Позитивизм (остающийся, впрочем, связанным с формами буржуазной морали) под видами филантропии обуздывает, кажется, безумие более определенно, через противоположность детерминизма более изнуряющего, чем все прежние исправительные механизмы. Впрочем, низведение безумия к безмолвию (так, как в классический век, заставляли его действительно молчать, так, как во все эпохи просвещения, запирали его в рациональный видовой сад) является определяющим фактором западных культур, стремящихся поддержать разделительную линию.
Быть может, чтобы заново понять язык безумия, нужно обратиться к великим тайным творениям литературы и искусства. Гойя, Сад, Гельдерлин, Ницше, Нерваль, Ван Гог, Арго пленяют нас не только своими колдовскими чарами, но и связями каждого из них с темным знанием о Безрассудстве и с тем, что ясное знание, наука, именует безумием. Каждый из них на свой лад ведет нас к вопросу, открывшему Декарту возможность выбора, определяющему суть современного мира: если разум, власть мысли, исключает безумие как саму невозможность, то разве мысль, в сущности ставшая для себя безвластной властью, ставящая под сомнение свое тождество с единственной возможностью, не должна как-то отойти от себя самой и от посреднической и терпеливой работы к бездеятельному, нетерпеливому, безрезультатному и тщетному поиску? Не могла ли она подойти к тому возможному крайнему измерению, именуемому безумием, и, проходя мимо, впасть в него? Или: до какой точки мысль придерживается различия безрассудства и безумия, если явленное в глубине безрассудства – это зов безразличия: это нейтральное, как само различие, как то, что ничем (не) различается? Или еще, пользуясь выражением Мишеля Фуко, что же ввело в безумие тех, кто однажды пережил опыт безрассудства?
Спрашивается, почему именно писатели и живописцы (какие странные имена, всегда уже анахроничные) привилегированным способом породили эти вопросы и принудили других быть к ним внимательными. Сперва следует легкий ответ. «Безумие» есть отсутствие творения, и творцом является не только по преимуществу человек созидающий, но и тот, кто заботливо вовлечен в опыт всегда наперед разрушаемого творения и втянут в пропасть безделья, в бездну растворения, где из бытия никогда ничего не было сотворено. Можно ли сказать, что это полное раскрытие творения (и, в некотором смысле, исторического времени, диалектической истины), то расцветаемое в литературном произведении, то увядаемое в помутнении (разума), и порой утверждаемое в том и другом, обозначает точку, где помутнение и просветление меняются местами, где всякий язык колеблется между лепетом и вразумительной речью, где взрыв времени знаменует его исчезновение и оставляет после себя отражение и мираж Великого Возвращения, промелькнувшего перед взором Ницше прежде, чем тот впал в безумство? Естественно, этого нельзя сказать. Все-таки, если это вызванное бездельем столкновение безрассудства и безумия, безумия и творения, определяется всегда как стерильное отношение, если у одного и того же человека, у Ницше, обнаруживается только, странным образом лицом к лицу и в болезненной немоте, бытие трагической мысли и бытие слабоумия, идентичное и безотносительное, то имеется событие, для самой культуры подтверждающее ценность этого диковинного опыта безрассудства, которым зарядился (или разрядился) классический век. Это событие – психоанализ.
Здесь еще Мишель Фуко ясно и обоснованно говорит то, что нужно начать говорить. Пока все больше распадается единство, сплотившее слабоумие и необузданность духа, исступления сердца, бесчинства отшельника, все формы ночной трансценденции, и после того, как позитивная психиатрия придала ментальному отчуждению статус объекта, который окончательно его отчуждает, появляется Фрейд, и Фрейд пытается «вновь смело выступить против безумия и безрассудства и восстановить возможность диалога». По-новому звучит давно замолкшее, отраженное лишь в языке лирической зарницы и только в форме обаяния искусства. «В психоанализе затрагивается уже не психология, а тот самый опыт безрассудства, который последняя намеренно скрывала». Отсюда, таким образом, между писателями и искателями нового языка возникает некое содружество и не обходится без недоразумений там, где психоаналитики нерешительно отказываются от некоторых требований так называемого научного познания, всегда более ясным образом помещающего безумие в природную крепость и во временное, историческое и социальное окружение (в действительности, речь еще не идет о науке).
Это колебание психоанализа важно, ибо оно встряхивает одну из проблем, встававших на его пути, как если бы, сталкивая безрассудство и безумие, ему следовало бы, таким образом, считаться с двумя противоположными движениями: одно указывает на восхождение к отсутствию времени – возвращение к не-началу, безличное погружение (это есть знание о Безрассудстве); другое, напротив, развивается в ходе определенной истории и в некоторых своих моментах повторяет ее. Эта двойственность раскрыта в нескольких ключевых понятиях, более или менее удачно пущенных в ход различными типами психоанализа. К чему добавлять, что новая ориентация психоаналитических работ, связанная с Гегелем, Хайдеггером и лингвистическими исследованиями, находит, возможно, несмотря на явное несоответствие такой ссылки, свой смысл в аналогичном вопросе, который можно оформить так: если у безумия свой язык, если оно само является языком, не отсылает ли этот язык (хотя бы как литература другого уровня) к одной из проблем, с каковыми драматически связана наша эпоха, стремящаяся удержать в единстве требования диалектического дискурса и существование недиалектического языка, точнее, недиалектического опыта языка? Это скрытый и жестокий спор, вызванный «Племянником Рамо», и сразу же Сад оставляет его на наш век, когда, повстречав в одной из одиночных камер заключенное вместе с ним Безрассудство, он освобождает его после более чем векового безмолвия и провозглашает его, ко всеобщему возмущению, как слово и как вожделение, как бесконечную речь и беспредельное желание; правда, связь того и другого остается проблематичной. Однако именно с такого загадочного отношения мысли, невозможности и речи только и можно попытаться вновь овладеть общей значимостью своеобразных творений, которые культура, принимая их полностью, отбрасывает; подобно тому, как она отвергает, объективируя их, опыты-пределы, творения, ставшие, таким образом, одинокими, даже когда о них говорят, почти что анонимными, и я думаю об одном из самых одиноких, о том, которому по дружбе и в рамках игры одолжил свое имя Жорж Батай.
Часть III
Вернер Зомбарт. Расшатанность духовной жизни
(Отрывки из книги «Буржуа: Этюды по истории духовного развития современного экономического человека»)
Признаки делового духа
Позыв к могуществу, который я бы обозначил как признак современного духа, – это радость от того, что имеешь возможность показать свое превосходство над другими. Это в конечном счете сознание в слабости, вследствие чего это чувство и составляет, как мы видели, важную часть детского мира ценностей. Человек истинного внутреннего и природного величия никогда не припишет внешнему могуществу особенно высокой ценности…
Бисмарк, несомненно, никогда особенно не заботился о той власти, которой он естественным образом пользовался, в то время как у Лассаля не было более сильного стремления, чем стремление к власти. Король имеет власть, поэтому она для него – небольшая ценность; мелкий торговец с польской границы, который заставляет короля, потому что тот нуждается в его деньгах, ждать в передней, греется в лучах своего могущества, потому что ему его внутренне недостает. Предприниматель, который командует 10 000 людей и радуется этой власти, похож на мальчика, который беспрерывно заставляет свою собаку апортировать. А если ни деньги, ни какое-нибудь другое внешнее средство принуждения не дает нам непосредственной власти над людьми, то мы удовлетворяемся гордым сознанием, что покорили стихии. Отсюда детская радость нашего времени от новых, «делающих эпоху» «изобретений», отсюда необыкновенное восхищение, например, «покорением воздуха» – аэротехникой…