Окончательно запутывается он во внутренних противоречиях тогда, когда выясняет путь Богопознания. По Толстому, разум есть первый источник религиозной жизни. Тут возникает сплошное недоумение. Оказывается, что человеческий разум раскрывает человеку его божественную природу. Человеку? Но что такое, с точки зрения Толстого, человек? Частица Божества? Значит, разум раскрывает частице Божества её божественное происхождение? Но в таком случае, что же такое разум? Очевидно, какое-то высшее начало, вне Бога лежащее. Ведь или Толстой должен признать, что разум человека является свойством Божества, в нём заключённого, и тогда все будет зависеть от самого же Божества, или признать какую-то духовную область вне Бога, а это опрокидывает основные религиозные идеи самого Толстого, ведь никакой духовной сущности, кроме Бога, он не признаёт.
Вопрос о бессмертии решается им также весьма любопытно: частица Божества возвращается к своему первоисточнику. Прекрасно, но если так, то всякая жизнь, неизбежно завершающаяся смертью, так же неизбежно приведёт к слиянию с Божеством. Но не становится ли тогда полной бессмыслицей всякий вопрос о творении воли Божьей и непротивлении злу насилием? Ведь всё равно умрём и сольёмся с Богом, где же тут здравый смысл? Вот из каких внутренних противоречий состоит так называемая разумная религия Толстого. В жертву разуму здесь принесено всё: и непосредственное чувство, и религиозное вдохновение, и научные данные — словом, вся живая человеческая душа, со всеми её тяжёлыми, вековечными думами. И что же взамен этого дано нам толстовским разумом? Ничего.
— Шурик, толстовство — это, скорее, идеи морали… — вздохнул Голембиовский и окунул в чай сухарик.
Муромов не замедлил согласиться.
— Хорошо. Не будем выискивать мелкие противоречия, поговорим об основных положениях. Вся его мораль, в сущности, сводится к требованию исполнять волю Божию. Человек не по своей воле пришёл в мир, и в мире этом он должен творить волю его пославшего, а в чём Его воля — человеку раскроет его собственный разум. В принципе, тут единственное логичное место: отсутствие достоверного знания, в чём заключается воля Господня, неизбежно должно было привести Толстого к заповеди о непротивлении злу. Для того чтобы делать, нужно гораздо больше знать, чем для того, чтобы не делать. Вот почему влечёт к себе Толстого непротивление: только в неделании может он не чувствовать всю формальную пустоту заповеди: «Твори волю Господню». «Даже убеждать человека — значит совершать над ним насилие», — говорит Толстой. А насилие — зло, значит, нужно не только не убивать, не нужно и убеждать. Не делать, не делать и не делать…
Насилие. У нас слишком играют словами, когда провозглашают, что насилие недопустимо с христианской точки зрения. Согрешил ли Христос, изгоняя торгашей, осквернявших храм? Согрешит ли человек, когда вырвет из рук самоубийцы револьвер, приставленный к виску, или силой не допустит перерезать на глазах своих горло своему ближнему? Нужно разграничить допустимое и недопустимое насилие. Иначе заповедь «не противься злу насилием» приведёт к абсурду, к которому и пришёл Толстой. Насилием придётся признать всякое активное проявление любви, всякое публичное высказывание своего мнения, и человеческая жизнь превратится в мёртвую, бездушную нирвану. Эта опасность, кстати, не миновала последователей Толстого. Непротивленчество привлекало пассивные, безжизненные натуры, ненавидящие всякий живой, пламенный порыв, дерзновение и деяние. Они нашли в непротивленчестве пристанище для своей мёртвой психологии и с гордым сознанием людей, творящих «волю Божию», отвернулись от жизни, а в итоге — сам Толстой с ужасом отверг толстовцев.
Голембиовский вздохнул.
— Если это речь адвоката Бога, что же скажет адвокат дьявола?
Ригер не замедлил отозваться.
— Я отмечу ещё одну странность этого человека: духовные вопросы впервые заинтересовали его, как пишет он сам, «когда ему не было ещё и пятидесяти лет»… Ему кажется, что это рано, между тем Достоевский осмысляет проблему страданий уже в 22 года, в своём первом романе, а думал над ней с отрочества. В Толстом как раз и поражает это подлинно долгое детство духа, отстранённость от глобальных проблем бытия. В чём причина этой отстранённости? В обеспеченности и материальном благополучии? В рассеянии мыслей долгой разгульной жизнью? В бесовской гордыне?
— Вы убеждены, что не в болезни? — уточнил Голембиовский.
Ригер уверенно покачал головой.
— Он был болен, страдал от галлюцинаций и сумеречных состояний духа, от уныния, тоски и депрессий, но Достоевский с его эпилепсией страдал не меньше. Но почему Достоевский мог оставаться в рамках православной традиции и она ему творить не мешала? Почему вера не мешала Гоголю и Жуковскому? Это гордыня. Достаточно прочитать любую страницу его публицистики — она проступит.
— Болезнь гордыни свойственна всем, — отозвался Голембиовский, — даже бомж, роющийся в мусорном баке, иногда мнит себя человеком высокого духа, отвергнувшим условности опошлившегося общества, воры гордятся принадлежностью к какому-то там «воровскому братству», и что же говорить о человеке таких больших дарований, как Толстой?
— Но перед Богом Толстой и бомж равны, — возразил Ригер, — разве что с Толстого больше спросится, ибо ему больше дано было. Для Бога он — раб Божий Лев, а его талант — это дар самого Господа, он не учитывается Богом. Учитывается то, что раб Божий Лев наработал на данный ему талант. А это — помои, вылитые на таинства и богослужения в романах, притязание на исправление священных текстов и поношение веры. И — страшное искушение «малых сих»…
Вот снова Никон (Рождественский): «Он восстал против Личного Бога, он исказил Евангелие, он — страшно сказать — называл воплотившегося Бога «бродягой», «повешенным иудеем»… Церковь не понесла такого богохульства и отлучила Толстого от общения с собой. А что же наша интеллигенция? Вместо внимания к голосу Церкви, она Церковь же и осудила, якобы за нетерпимость. Именно со дня отлучения Толстой и стал излюбленным идолом нашей интеллигенции в той её части, которая любит себя величать этим именем. Враги Церкви принялись восхвалять богоотступника: каждое его слово, каждое движение превозносили как гениальное, его возвеличили не только гениальным писателем земли Русской, но всемирным гением, украли для него из священного языка Церкви дорогое сердцу верующего имя «старец», да ещё приложили к нему словечко «великий», и пошёл гулять по миру этот титул богоотступника…»
Все, что у него было, — продолжил Ригер, — это данный Богом талант, совершенно не соответствующий ни его умственному уровню, ни его образованию, ни образу жизни, ни масштабу личности. При этом я бы сказал, что нет ничего страшного в отсутствии у него систематического образования. Это действительно не очень важно, многознание уму не научает, — к тому же все можно наверстать самообразованием. Но он им не занимался. Но есть и другое. И непростительное. На мой взгляд, нет ничего особенного, когда старая опытная блудница учит молодых шлюх азам ремесла. Всё правильно, кто же их ещё научит-то? Но когда старая проститутка возглавляет движение «За нравственность молодежи!» — это мерзость. Англичане недаром уронили, «когда лиса читает проповеди, загоняй своих гусей…» Ему ли учить было? Тянет ли его «облик моралес» на ранг Учителя жизни? Транжира и мот, картежник и развратник, выпивоха и кутила, высокомерный невежда — с какой стороны ни посмотри — никакого нимба. Чтобы отмолить грехи молодости — ему сорок лет каяться надо было, а не богословие на истину проверять. И когда Ленин называет его «зеркалом русской революции», он куда как прав: скольких людей этот горделивый, полуграмотный, проповедующий корявую нравственность Казанова сбил с пути истинного? Скольких отвратил от Господа своим дутым авторитетом? Скольких развратил своим безбожием? Кто это подсчитал? И не Льву ли Николаевичу мы — процентов, этак, на 50 % — обязаны 17-м годом и всем последующим?
— Он — все же гений… — устало проронил Голембиовский.