— Но если нет опоры на воспоминания, может, поможет литературоведческий анализ его вещей? — вопросил Голембиовский.
— Не поможет, — покачал головой Верейский, — сам он писал: «Причина веселости первых сочинениях моих заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал всё смешное, что только мог выдумать. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала». Однако, — Верейский взял том Гоголя, — можно и проанализировать раннюю прозу. — Верейский перелистал тяжёлый том классика, — как ни странно, одна их ключевых тем «Вечеров» — вторжение в человеческую жизнь демонических сил, и ни святая вода, ни подвиг схимы не могут окончательно воспрепятствовать злу на земле — только вмешательство Бога обеспечивает кару «великому грешнику». Дальше в «Портрете» «адский дух» вторгается в жизнь через творение художника, подменяя идеалы стремлением к успеху, петербургский титулярный советник объявляет себя королем, нос облачается в казенный мундир и отправляется в Казанский собор, где молится «с выражением величайшей набожности», шинель делается трагическим fatum в жизни существа, созданного по образу и подобию Божию… Бес свирепствует и противостоять ему может только художник-монах, пройдя путь покаяния и молитвы. Его вывод: «Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою»… Воистину, святые слова праведника. Под ними мог бы подписаться только Жуковский, да и поздний Пушкин, пожалуй…
— Но беса он тоже видел, это явно… — кивнул Ригер.
— Но на беса-то не обопрёшься, — возразил Верейский, — замечу только, что никто в русской литературе больше Гоголя не был объят мучительным сознанием ответственности, какую несёт художник за то, что он послан в мир, за те впечатления и чувства, которые будет рождать среди людей воплощение его прихотливой мечты. Ибо талант обязывает: «На будничных одеждах незаметны пятна, между тем как праздничные ризы небесного избранника не должны быть запятнаны ничем». После Гоголя это уже никого не интересует, и спустя два десятилетия после смерти Гоголя будет уронено: «нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся…»
Собственно это и есть пограничное состояние морали писателя: либо он полагает, что талант обязывает его к сверхморальности, либо уверен, что дарование освобождает от морали. Гоголь был из первых. — Верейский просмотрел оглавление тома, — возьмём «Авторскую исповедь». Написана в 1847, за четыре с половиной года до смерти. Гоголю тридцать восемь лет. Это прямая речь самого Гоголя, без художеств и образов. Что замечается? Прекрасный русский язык, стиль и манера изложения очень умного человека, трезво и четко мыслящего. Там, где он высказывает недоумение тем, как были приняты публикой «Выбранные места», есть, на мой взгляд, важные ремарки: «Во всех нападениях на мои личные нравственные качества, как ни оскорбительны они для человека, в ком ещё не умерло благородство, я не имею права обвинять никого». «Я ещё не признан публично бесчестным человеком, которому нельзя было бы оказывать никакого доверия. Я могу ошибаться, могу попасть в заблужденье, как и всякий человек, но назвать все, что излилось из души и сердца моего, ложью — это жестоко» «Словом, как честный человек, я должен бы оставить перо». В тоне заметны обида, ранимость и боль, однако упреки высказаны публике кротко и спокойно. Но отметим другое. «Человек, в ком ещё не умерло благородство», «я ещё не признан бесчестным», «как честный человек». Это не самооценки, заметим это особо, но лишь вводные конструкты, некие кванторы порядочности, с которыми он себя просто сопоставляет. Повторено трижды, и ни в одних воспоминаниях, письмах и сплетнях нет сему опровержения. Гоголь ни разу за всю жизнь не совершил ни одного недостойного поступка. Странности — были, подлостей — нет. Стало быть, нет оснований не верить и словам «Авторской исповеди».
Голембиовский улыбнулся.
— Что скажет адвокат дьявола?
Ригер, любивший Гоголя, был явно пристрастен.
— Кажется, Панаев говорил, что у него было глупо спрашивать, куда он едет: «Если собирается в Малороссию, скажет, что в Рим, а если едет в Рим, скажет — в Малороссию…» Но вообще-то ложь не является ложью при ответе на вопрос, который тебе не имеют права задавать…Что кому за дело? Ну… вообще-то он иногда и завирался, и психовал… кошку утопил однажды, за дьявола принявши. Странен был, что и говорить… Но нормальный «Мёртвые души» и не написал бы…
— Что скажет адвокат Бога? — поинтересовался Голембиовский.
Муромов пожал плечами.
— Его прадед был священником, дед окончил киевскую духовную академию, мать — усердная паломница по окрестным монастырям. В письме к матери Гоголь, вспоминая о детстве, упомянул: «Я просил вас рассказать мне о страшном суде, и вы мне, ребенку, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно описали вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность. Это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли…» Смерть младшего брата Ивана произвела на тринадцатилетнего мальчика тягостное впечатление, смерть же отца потрясла шестнадцатилетнего Гоголя. Г. Галаган, видевший Гоголя в Риме в 1837–1838 годах, отмечает, что «…Гоголь показался очень набожным. Один раз собирались в русскую церковь на всенощную. Я видел, что и Гоголь вошел, но потом потерял его из виду… я вышел в переднюю… и там в полумраке заметил Гоголя, стоявшего в углу за стулом на коленях и с поникшей головой. При известных молитвах он бил поклоны». По свидетельству Смирновой-Россет, в Риме «в храме он становился обыкновенно поодаль от других и до такой степени бывал погружен в молитву, что, казалось, не замечал никого вокруг себя».
На веру накладываются новые потери: смерть Пушкина. Сохранилось любопытное свидетельство Якима Нимченко, крепостного слуги Гоголя, который сопровождал писателя в Петербург и жил с ним до его отъезда за границу и которого незадолго до смерти Гоголь завещал «отпустить на волю». Вот рассказ Нимченко об отношениях Гоголя и Пушкина в записи Григория Данилевского: «Узнав в 1837 году о смерти Пушкина, Яким неутешно плакал в передней Гоголя. «О чём ты плачешь, Яким?» — спросил его кто-то из знакомых. «Как же не плакать… Пушкин умер». «Да тебе-то что? Разве ты его знал?» «Как что? И знал, и жалко. Помилуйте, они так любили барина. Бывало, снег, дождь и слякоть в Петербурге, а они в своей шинельке бегут с Мойки, от Полицейского моста, сюда, на Мещанскую. По целым ночам у барина просиживали, слушая, как наш-то читал им свои сочинения, либо читая ему свои стихи…» По словам Якима, Пушкин, заходя к Гоголю и не заставая его, с досадою рылся в его бумагах, желая знать, что он написал нового. Он с любовью следил за развитием Гоголя и всё твердил ему: «Пишите, пишите», а от его повестей хохотал и уходил от Гоголя всегда веселый и в духе. Накануне отъезда Гоголя, в 1836 году, за границу, Пушкин, по словам Якима, просидел у него в квартире, в доме каретника Иохима, на Мещанской, всю ночь напролёт. Он читал начатые им сочинения. Это было их последнее свидание.»
Голембиовский задумчиво обронил:
— Если так убивался слуга, можно представить, что было с господином…
— Да, — кивнул Верейский, — потерю он пережил один, и лишь месяц спустя написал Плетневу из Рима: «Что месяц, что неделя, то новая утрата, но никакой вести хуже нельзя было получить из России. Всё наслаждение моей жизни, всё моё высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеётся, чему изречёт неразрушимое и вечное одобрение своё — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы…»
Верейский пролистал «Исповедь».
— Он вообще считал, что Пушкин создал его как писателя. «Может быть, с летами потребность развлекать себя исчезла бы, а с нею вместе и моё писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец один раз, после того как я ему прочёл одну небольшую сцену, сказал: «Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, как с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!» Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано, и в заключенье отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, не отдал бы другому никому. Это был сюжет «Мертвых душ». На этот раз и я сам уже задумался серьёзно, — тем более что стали приближаться такие годы, когда сам собой приходит запрос всякому поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем…» Именно поэтому, — почесал нос Верейский, — литературоведческий анализ его ранней прозы — дело исключительно академическое.