Литмир - Электронная Библиотека

Думаю, что справедливая в общем Оля руководствовалась чувством своей непонятной никому неприязни, когда подсунула — а в этом я не сомневаюсь, что именно подсунула — Угарову письмо Сироткиной.

Пенсионерка Сироткина Мария Григорьевна, ведущая смертный бой со своими соседями, — а жила она в старом районе, в старом доме с общими удобствами, с общим балконом — уже давно стала грозой для нашей редакции. Письма от Сироткиной поступали в редакцию почти регулярно, и если ответ немного задерживался или не удовлетворял — а как ее мог удовлетворить любой наш ответ? — то тут же следовала жалоба уже на сотрудника редакции или в высшие инстанции на нашу «бездушную» газету вообще. Вот такая она у нас, эта Сироткина. Но Угаров ничего этого не знал. Он взял у Оли письмо, прочитал и отправился к «заявительнице», как он выразился. Вернулся Угаров от Сироткиной мрачный и Оле сказал: «Никак этой Сироткиной помочь нельзя — она сама себе враг». «И вам совсем не жаль ее?» — спросила Оля. «Нет, таких зловредных людей я не жалею».

Так случилось, что сразу после этого Угаров перестал ходить в редакцию. Борис Евгеньевич забеспокоился, накричал на Ольгу, так как считал, что это она отпугнула хорошего внештатного сотрудника своей «дурацкой» выходкой. «Какое вы имели право посылать Угарова к Сироткиной? Это же почти хулиганство», — кричал он Оле, а меня попросил при встрече поговорить с Угаровым.

— У Бориса Евгеньевича все скучают по вас, а вы тут разгуливаете, — начал я с шутки, но Угаров сразу остановил меня.

— В редакцию я больше ходить не буду.

— Вы что, обиделись?

— На кого же я мог обидеться? Разве на самого себя? Да на природу, что не дала мне способности. Я, брат Медведев, три тетради извел. Фельетон хотел написать. Да ничего не вышло. Со стороны мне казалось, что ничего в этом трудного нет, что все проще прощего.

— Проще простого, — поправил я. Обычно Угаров сердился на меня за такие поправки, а тут печально улыбнулся и развел руками: — Вот видишь!

— Вижу, — сказал я. — Но это еще не все… И кроме того, в отделе вас ценят.

— Спасибо, конечно, за доброе отношение, только не своим делом я заниматься не буду. Да и времени у меня сейчас нет. Я, видишь ли, тут в одном месте подрабатываю немного — архив в порядок привожу. Хочу летом семью к морю отправить, а на пенсию мою не накурортничаешь. Вот и работаю.

— Дело хорошее, — сказал я. — Ну, а как борьба с бюрократами, с жуликами?

— А с ними я в другом месте бороться буду. Меня к народному контролю наши ветераны приспособили.

— Что же сказать Борису Евгеньевичу?

— Спасибо скажи и привет передай.

На том мы и расстались тогда у нашего гастронома. И мне, конечно, в голову не могло прийти, что расстаюсь я с Угаровым навсегда. Было тогда у меня много интересных поездок, и вот однажды, возвратясь из одной, зашел я в отдел писем, и Борис Евгеньевич сразу же показал мне письмо Сироткиной.

— Вот читай, удивительное письмо. Пять лет писала жалобы, а тут благодарность, — сказал Борис Евгеньевич.

Письмо Сироткиной было и впрямь удивительным. Растроганное это было письмо, взволнованное и доброе. Правда, не ко всем доброе. В отношении соседей, как и раньше, недоброе. Соседей своих Сироткина ругала еще пуще. Это они, злодеи, надломили ступеньку на лестнице, чтобы погубить Сироткину, и чуть не погубили. Сироткина упала и повредила себе бедро. И вот когда она, беспомощная, лежала одна в комнате — пришел Угаров. А Сироткина не ждала, что он снова придет, — в прошлый приход они просто-напросто поругались: Угаров сказал ей прямо, что думает о ней, а она сказала Угарову, что думает о нем и что о бездушной редакции, которую он представляет. И вот Угаров — а он уж тогда не ходил в редакцию — явился во второй раз к Сироткиной, чтобы «доразобраться», как он сказал Сироткиной, в ее деле. Разбираться ни в чем он, в силу обстоятельств, конечно, не стал, а сходил на улицу, к автомату, вызвал «скорую» и, чтобы не терять времени, снес на своих руках больную женщину по шаткой, крутой лестнице. «А я старуха тяжелая во всех отношениях», — прокомментировала этот факт Сироткина.

Борис Евгеньевич взял у меня это письмо и сам, наверное, не в первый уже раз прочитал его вслух, с выражением прочитал, как читают стихи, и уже не столько для меня, как я понял, прочитал, сколько для Оли.

— Ничего не значит, — сказала Оля. Тихо сказала, как бы про себя. Но Борис Евгеньевич закричал, багровея:

— Опять ты свое глупое «ничего не значит»!

— Да, ничего не значит! Ровным счетом ничего не значит, — упрямо повторила Оля, словно она знала об Угарове что-то такое, чего не знают и не могут знать другие. Только вероятнее всего это не знание — откуда оно могло взяться у девчушки? — а чисто эмоциональное неприятие и отталкивание. Но а если она и в самом деле знает что-то об Угарове, чего не знают другие — она, хоть и дитя, наша Оля, но все же дитя нового, многознающего времени — то во всяком случае не больше моего, и уж несомненно не больше Юры Топоркова, с которым мы тогда, почти одновременно, увидели глубокие, будто выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза.

Конечно, Юра увидел в тех глазах больше, тут и спора нет, во много больше, чем я, но и взяли с него за это неизмеримо больше, чем с меня: я отделался душевной травмой, которая, правда, в плохую душевную погоду мучает меня, зато в ясную ничуть не беспокоит, а Юра…

…Как-то, года три тому назад, я прочитал в одном весьма примитивном переводном детективе такую фразу: «О господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса, чтобы он мог предъявить суду оставшихся в живых неопровержимое свидетельство: моментальный, но потрясающе отчетливый снимок души убившего его человека, и не той стороны его души, которую видят все, а той, что сокрыта». Далее, по аналогии что ли, еще более пространно говорилось о невидимой стороне луны и луннике. То, как мы, земляне, умудрились сфотографировать ту невидимую сторону луны, я кое-как еще могу объяснить. Общими, расхожими словами, но могу. А вот как был сделан снимок души, да еще сокрытой ее стороны, это ни я, да и никто, уверен, объяснить не сможет. Но тем не менее я крепко запомнил все сказанное об этом снимке, поскольку, читая тогда о некоем безвременно погибшем Ивенсе, вспомнил о Юре Топоркове. Вспомнил не случайно: в ту пору мы сравнительно часто встречались с Угаровым, и тогда именно между нами и состоялся тот, уже известный вам, единственный послевоенный разговор о Юре Топоркове. И вот, когда после этого разговора я прочитал «о господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса», когда до сознания моего дошел потаенный смысл, или, как литературоведы выражаются, подтекст этой фразы (очень возможно, что придуманный мною подтекст — опять-опять придумка, может, хватит — ибо уж больно примитивен и беден мыслями тот непонятно зачем переведенный роман), так сразу же представил себе, в довольно ясных и определенных образах, какой увидел душу убившего его человека Юра Топорков.

Повторяю: в то мартовское утро мы с Юрой почти одновременно увидели выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза, и почти одновременно заглянули (может, через эти прозрачные донышки, а?) в угаровскую душу, я на меньшую, опять не спорю, на меньшую, а Юра на всю недосягаемую для других глубину. Одним словом, мы оба в той или иной степени познали угаровскую душу. Да что толку в этом знании? Что оно дало Юрию, оплатившему его столь высокой ценой? И что дало мне, оставшемуся в живых? Юрию оно досталось слишком поздно и оказалось совершенно ненужным, а мне… тут нельзя сказать: поздно или рано, тут лучше честно сказать, что знание это оказалось мне не по мерке. Будь на моем месте иной человек, с иным характером… Впрочем, это же явное пустословие — в данном случае никого вместо меня быть не могло, и я сам должен был… А что должен был — этого я решительно не знаю. Гнетущее ощущение зависимости от Угарова возрастало во мне по мере того, как возрастало его доброе, внимательное и, я бы сказал, хозяйское отношение ко мне. Это раздражало и злило меня, а Угаров только, как бы невзначай, будто даже не по данному поводу, а вообще, сочувственно советовал: «Нервы надо лечить, Медведев»; я подпускал шпильки и иронизировал, а Угарову хоть бы что, он лишь понимающе щурил глаза — его определенно забавляло мое бессилие что-либо изменить в наших отношениях. И я сам чувствовал, что бессилен, что в этом случае ничего не смогу сделать. Ничего. И потому не смогу, что сам Угаров этого не хочет, и главное потому, что это выше наших — его и моих — сил.

39
{"b":"841622","o":1}