Капитан Угаров долго, года полтора, не мог ни на что решиться — просто служил вдове своего друга, как мог и чем мог. Только обстоятельства сами все за него и за нее решили.
— Но ты не думай, Медведев, что она мне как-то в тягость. Жена моя человек хороший, преданный, одним словом — боевая подруга, ей в любом деле довериться можно, и я ее очень уважаю и ценю. А за то, что она мне такую дочку родила… Ты же сам видел, Медведев, какая она у нас, наша дочка.
Мне довелось к тому времени уже несколько раз видеть Аннушку, прелестную дочь Угарова. Видел я и то, как любит ее отец. Как-то особо приглядываться к этому не было нужды — она проявлялась постоянно, открыто и во всем, эта угаровская любовь к дочери: в каждом его слове и в каждом его взгляде. Иной раз мне даже казалось, что она какая-то уж слишком… ну, чрезмерная, что ли. Как-то вечером на полпути между автобусной остановкой и моим домом меня настигла гроза. Я прикинул и решил бежать к кинотеатру «Спартак» — там над кассами навес, там и пережду. И вдруг навстречу мне три фигуры: две тесно прижавшиеся друг к другу, что-то щебечущие и над чем-то смеющиеся девочки, а над ними большой черный зонт, по которому шумно хлестал ливень, а позади держащий этот зонт — Угаров.
Мы встретились у фонаря. Угаров поднял на меня мокрое, исхлестанное дождем, но необыкновенно счастливое лицо.
— Привет, Медведев! Что ж ты под дождем разгуливаешь?
— А вы?
— А я за Аннушкой прибежал. Она в «Спартаке» была, — пояснил он мне на ходу, потому что Аннушка, уверенная, что зонтик все равно будет над ней, конечно, не остановилась.
— Ну, будь здоров, Медведев, — крикнул он, удаляясь, боясь на полшага отстать от дочери, готовый всю жизнь вот так мокнуть, лишь бы на его Аннушку ни одна дождинка не упала. Тогда я и подумал при виде необыкновенно счастливого лица Угарова: ненормальный! Но тут же одернул себя — я ведь сам отец и знаю, что такое ни обсуждению, ни осуждению не подлежит.
Он довольно часто говорил мне о школьных успехах Аннушки, о том, что она явно идет на золотую медаль, но я так и не понял — это он как-то обходил — кем она ему виделась в его тщеславных отцовских мечтах? (А может, он вовсе и не был тщеславен. Не знаю, не знаю). Знаменитой музыкантшей, артисткой, врачом? Думаю, что ему больше всего хотелось ее видеть всегда такой сегодняшней — хрупкой, милой, невинной, семнадцатилетней. Я как-то очень был уверен в этой его слабости и поддразнивал его: «Вот ваша Аннушка подрастет еще немножко и выйдет замуж» — говорил я, а он либо молча отмахивался от этих слов, либо говорил: «Это еще когда… Это еще не скоро». И на этот раз у бассейна я не удержался и сказал то же самое, но уже в иной, мягкой, что ли, форме:
— Дочка у вас прекрасная, Николай Петрович. Ей бы еще и мужа подходящего.
— Будет у нее хороший муж, можешь не беспокоиться. А плохой будет, обижать станет Аннушку, так я его своими руками придушу, — сказал Угаров. — Но Аннушка у меня умница, она себе плохого не выберет. А выбрать сейчас есть из кого. Подросла молодежь. И смотришь: красивые все, здоровые, не нарадуешься. Хороший пошел послевоенный урожай. Замечательный. А ты чего удивляешься, Медведев, этим моим словам? По-твоему, раз я старик, так должен иначе говорить? Должен охаивать молодежь? А вот ошибаешься. Я как раз такой старик, что мне молодежь нравится. Люблю я молодежь. Правда, завидую иногда по-стариковски, глядя на нее, и думаю, как все старики думают: «Эх, мне бы снова молодость заполучить».
— Новую? Или ту, что была? — спрашиваю я.
— Ту, что у меня была. Мою собственную, боевую. Зачем мне чужая. А тебе разве не хочется, чтобы твоя вернулась?
— Иногда хочется, иногда нет, — говорю я. И говорю чистую правду: иногда мне до боли, страстно хочется, чтобы она вернулась — хоть на день, хоть на час вернулась моя молодость, которой я вообще-то горжусь. И это законная гордость. Молодой, я по-молодому горячо работал и горячо воевал — ради высоких идеалов работал и воевал. Это мое, самое дорогое мое, самое драгоценное — это то, что вместо бриллиантов и золота, вместо палат каменных и тысячных капиталов я оставлю своим детям, это то, без чего я жить не могу и без чего и они — мои дети — не смогут жить по-человечески. Невозможно жить по-человечески без идеалов. А они как-то крепче всего, теснее всего связаны с молодостью — светлые идеалы. Этим она особенно хороша и прекрасна, за то мы ее и больше всего любим — молодость. Но бывают в моей жизни дни, когда я ее не люблю — свою молодость, потому что вдруг накатывают на меня тяжкие, невыносимые воспоминания о прошлом. Чаще всего о войне. Не о всей войне, конечно. На войне ведь было всякое — не только горе. Были свои радости, были свои счастливые часы и дни, всего у нас было больше на войне, ибо были мы моложе. Да, были у меня на войне счастливые часы и дни — не отрицаю. Но был и тот мартовский день. И другие не лучшие были. Я был бы рад забыть о них, но нельзя. Да и Угаров не позволит забыть. Вот я гляжу на него и волей-неволей — один бог знает, как мне этого не хочется — вспоминаю тот мартовский день моей молодости. А Угаров еще спрашивает — хочу ли я, чтобы она возвратилась. Нет, не хочу, не хочу еще раз пройти через это. Не хочу, чтобы в моей жизни опять был такой страшный день или другие, не менее страшные. Не желаю! Но сказать это Угарову я не могу. Не надо ему об этом говорить. И потому я говорю:
— Все равно она не вернется.
— Ну, а если…
— Не знаю, я как-то не думал.
— Не думал. А тут и думать нечего. Разве тебе твоя молодость не нравится?
— Нравится — не нравится — не тот разговор, — уклончиво отвечаю я, хотя, как я уже сказал, — твердо знаю, давно уже знаю, что не все в моей молодости мне нравится. Далеко не все. Впрочем, это я даже не о молодости говорю — при чем тут молодость, если разобраться! — а о некоторых своих поступках. Главным образом о поступках, прежде всего о поступках, ибо совершал я и такие, о которых… ну, даже не знаю, как это сказать… я бы сейчас с радостью кое-что переделал, поправил, подправил, а были и такие поступки, которые сейчас я с ненавистью перечеркнул бы — крест-накрест.
«Перечеркнул бы, подправил бы», — с горечью повторяю я про себя, хотя знаю (я ведь только фантазер, ну скажем, еще и придумщик, но не мистик же), что это уже никак невозможно — ни перечеркнуть, ни исправить. Невозможно — и все. Теперь мне не скоро избавиться от мучительной горечи. Возникнув, она теперь будет не день и не два отравлять мою кровь, да так, что все — и воздух и вода, и табак, и хлеб, и вино, и поцелуи, — все будет казаться мне горьким. Честно говоря, я даже боюсь ее — так она мне отвратительна. И я всегда недобрым словом поминаю тот день, вернее ночь, — потому что возникла она, эта горечь, не в яви, а во сне, — когда я впервые ощутил ее. Я не люблю рассказывать и толковать сны, тем более «тематические» (об этом я, кажется, говорил уже где-то — на одной из страниц: у некоторых моих друзей и знакомых сны всегда на тему). Но этот мой сон не тематический, уверяю вас. Он приснился мне в такую пору, когда я об этих темах и думать не думал. То была счастливая для меня пора. Тогда мне было не под пятьдесят, как сейчас, а всего тридцать четыре, я тогда только-только женился и очень любил свою жену, и она тогда еще тоже любила меня. И день, предшествующий той ночи, когда мне привиделся этот сон, был хорошим, все было в этот день хорошо, а ночь еще более радостной, и я заснул рядом с женой счастливый, а сон тем не менее приснился мне плохой. Мучительный сон.
Мне приснилось, будто кухню в нашей новой однокомнатной квартирке — тогда для нас была счастьем та крохотная однокомнатная — заливает вода. Я услышал, как она шумит, и бросился на кухню. Вода перехлестывала через края раковины. По кухне плавал только вчера купленный веник, и зернышки на его стебельках уже успели набухнуть. Вода была холодная — это сразу почувствовали большие пальцы на моих ногах. Они тотчас же поджались, обороняясь от холода, но холод незамедлительно устремился вверх — сначала по ногам, затем по бедрам и спине. И через мгновение уже достиг ушей. Они почему-то до крайности чувствительны к холоду, большие пальцы на моих ногах и мои уши — это я хорошо усвоил еще в памятные фронтовые зимы.