Литмир - Электронная Библиотека

Невольно залюбовавшись видением молодости и изящества — нельзя было сказать «мужественности», ибо что-то женственное просматривалось в облике Рудольфа, — Лавровский несколько удивился, что тот направился прямо к нему.

Не дожидаясь, пока его представят, даже сделав какой-то слегка небрежный жест в адрес выступившего вперед отчима, Рудольф, сдвинув каблуки и низко наклонив голову, отчего золотисто блеснули его гладкие волосы, сказал приятным, глубоким голосом, так идущим ко всей его внешности:

— Счастлив познакомиться с вами, господин Лавровски. И передать вам привет от вашей дочери, с которой расстался всего лишь сутки назад…

Даже сейчас, через столько лет, Евгений Алексеевич помнил тот холодок ужаса, то ощущение как бы пойманности, плена, которые пробудили в нем эти слова. Почему плена, почему ловушки? Потому что, как страус, прячущий под крыло голову в виду опасности, он думал, что, удалив свою дочь из пределов рейха, открыв ей путь в искусство, в среду художников, пусть даже богемную, пусть космолитическую… сделав это, он может успокоиться на ее счет, смирившись с тем, что в дочери французское уживалось с немецким, но, кроме имени, ничего не осталось русского.

То, что Катя подолгу жила у родителей в Швейцарии, но ни разу не приезжала еще к ним в Берлин, даже устраивало Лавровского: он боялся за дочь. Для молодежи особенно соблазнительна была звонкая, цепкая, обещающая столь многое пропаганда нацистов. Куда, в какую среду попадет нежная, немного инфантильная, мечтательная, вовсе не похожая ни внешне, ни духовно на мать — так он, по крайней мере, представлял ее себе, — темноволосая, темноглазая Катя?

Он так оберегал ее, так радовался, что она далеко от того котла страстей и событий, в котором они тут варились! Бывая в Париже, он знакомился с молодыми художниками, друзьями Кати, вникал в их интересы, окунался в чуждую, но милую его сердцу атмосферу искусства, относительной вольности — потому что юнцы эти чуждались политики, — молодого веселья…

И все это словно бы черной чертой перечеркнули слова красивого юноши. Да почему же, черт возьми? Что из того, что Рудольф Штильмарк оказался знаком с его дочерью? Почему какая-то бесповоротность почудилась — да, да! — конечно, только почудилась в. его таких обычных, просто любезных словах! Почему словно бы темное облако встало над головой Кати от малозначащих светских фраз? Может быть, молодой человек унаследовал от своей матери эту манеру, придающую характер прорицания ничего не значащим, житейским словам? Может быть, отсюда какая-то искра иронии в глубине глаз красавчика, какая-то неуловимая — не усмешка, но тень ее в уголках губ, в изломе бровей… «Ты хранил ее, ты прятал ее, ты мечтал, чтоб она уцелела… Ты воображал, что это возможно в твоем мире, мире, избранном тобой добровольно… И вот ты попался!» — похоронным звоном звучало в ушах Лавровского.

Он отогнал наваждение: «Да что же случилось, в конце концов? Рудольф Штильмарк передал привет от Кати… Что из этого? Да ровно ничего. Придумалось. Привиделось».

Он взял себя в руки, доброжелательно говорил с молодым человеком. Рудольф не вернется в Париж? Вот как? Он считает, что, имея такую родину и такого фюрера, грех находиться вдали… Он хочет служить отечеству. Перед ним открыты все двери… В память его матери «руководящие круги» принимают в нем участие. Он так стремится на Восточный фронт, но его решительно не пускают. «Почему он мне об этом говорит? И повторяет с такой настойчивостью? — с вновь возникшим подозрением подумал Лавровский. — Но в конце концов, самое важное то, что он не вернется во Францию. А Катя — там… И кто знает, когда они встретятся. Во всяком случае, надо принять меры, чтобы это не случилось вообще».

Через месяц Катя навсегда оставила Париж и вернулась на родину. Лавровский так и не узнал никогда, какие сети плелись его женой вокруг этого события. Еще через месяц Катя была помолвлена с Рудольфом Штильмарком.

Лавровский не был религиозен. Вера осталась далеко позади, в ранней юности. Потом все отошло, осталось за чертой, за стенами страны воспоминаний, становящимися все выше с годами, и все труднее было их преодолевать.

Но всегда жило в нем представление о неотвратимости возмездия. Оно не имело отношения к религии, хотя, наверное, выросло из нее. Твердое его убеждение, что за каждым неправедным делом последует расплата, было несколько странно в мире, в котором он жил. Зло разрасталось, ветвилось, клубилось, разливалось по земле кипящей лавой. Явления «конца света» запросто входили в быт. Народы уничтожали друг друга с апокалиптической страстью. Но уже слышалось за облаками пение архангельских труб, а то, что оно оборачивалось гулом английских бомбардировщиков, не играло роли. Каждая эпоха имела своих демонов и своих ангелов.

И в жизни человека — так он думал, или, вернее, чувствовал, действовал закон греха — возмездия. С такой точностью, словно принадлежал не нравственной сфере, а самой природе.

Катя! С ней пришло ему возмездие. Ему. Но за что ей? А ей что? Она чувствовала себя счастливой… Нет, нет, этого не могло быть. Было иначе: она не видела другого исхода и подчинилась неизбежности. А не видела исхода просто потому, что его и не было, не было по его вине. Он не дал ей возможности другого исхода.

Но как это произошло? Когда порвалась связь между ними? Как могла Катя отдалиться от него так непоправимо? Как случилось, что он ничего не увидел? И в каком звене распалась цепь?.. А была ли она? Была ли Катя связана с ним духовной близостью, общностью внутреннего их существа?

Видела ли она опору в отце? Мог ли он стать ее опорой? Да нет, конечно. Он сам был лишен опоры. Как лишен ее всякий человек без родины. Значит, печать изгоя заклеймила и ее? Да, так. Но как же он не почувствовал угрозу раньше? Когда раньше? Когда он настоял в спорах с Эммой, чтобы девочка уехала из дому?

Стоп! Значит, что-то было уже тогда?.. Нет, совсем не случайно возникло это настоятельное его желание выпустить Катю на свободу… Да, так он тогда воспринимал; у него было то чувство, с которым когда-то, в детстве, он выпускал на волю птицу из клетки: и сожаление, и тревога, и сопереживание обретенной свободе.

Но когда же появилось ощущение неволи? И желание отдалить Катю от родного дома? И смутные опасения за ее душу?

Теперь ему казалось, что они возникли у него очень давно, когда Катя еще носила на пушистых кудрях берёт с гимназической кокардой. Когда он вечерами помогал ей решать задачи или — чаще — пытался расширить узкий кружочек школьных представлений о литературе, о поэзии, об искусстве. Но останавливался порой словно бы перед опущенным шлагбаумом. «Как, папа, эти прекрасные стихи написал Гейне? Но ведь он — наш враг, он всегда был против Германии, поэтому уничтожили даже его памятник. И сожгли его книги».

Сумел ли он объяснить, какую именно Германию обливал своим презрением Гейне?

А позже, когда юный человек решает для себя, в какую сторону повернуть, — рассказал ли он дочери, чем грозят дороги, ведущие и направо и налево? Где потеряешь коня, где — себя… Постоял ли с ней в туманный тот рассвет на развилке?

Нет, он ничего этого не смог. Он удовлетворился тем, что раскрыл перед Катей мир прекрасного. Заразил своим трепетным отношением к этому миру, словно бы он существовал сам по себе, сохраняя незыблемую автономию при всех поворотах истории.

Да, ему так казалось. Он думал, что сделал благое дело, когда отослал Катю в Париж изучать живопись. А разве не так? Он, может быть, еще не так ясно, но все же не понимал, чем грозит «современное немецкое воспитание» и что даже за пределами рейха его дочка продолжала быть «немецкой девушкой». Не только под сенью своего дома, под крылом матери.

Ему казалось, что в Париже она попадет совсем в другую среду. Среду людей искусства, космополитическую в своей сущности.

Он всегда тянулся к такой среде. И наверное, преувеличивал ее свободу, ее независимость. А может быть, когда-то действительно был такой счастливый остров. У берегов его разбивались волны жестоких морей, в нем жили высокими помыслами, презирали прозу жизни.

78
{"b":"841568","o":1}