«Подоить ее необходимо. Прежде всего, — усмехнулся Парамоша своей хозяйственной жилке, неизвестно откуда взявшейся. — Подоить и с рук на руки Сохатому передать. Пусть распоряжается скотинкой.
А мне тут делать больше нечего. Вот разве что… за иконой пошарить».
Позднее, когда подлиповский эпизод в биографии Парамонова сделается «грустной историей», когда все утрясется и далеко не все осмыслится, Васенька еще долго не перестанет удивляться количеству и разнообразию старушечьих ценностей, сконцентрированных не где-нибудь в сундуке, а там, на треугольной полочке за вышитым полотенцем, за спиной Богородицы. Во-первых, что ни говори, а библиотека. Из двух необходимых книг. Из двух, чтобы не распылять убеждение, а также внимание к происходящему вокруг и внутри себя. Читаных-перечитаных. Впитавших слезы и пот земных надежд и раскаяний. Во-вторых, деньги. И немалые. Триста двадцать рублей, без той, ранее «отначенной» Василием пятерки. В-третьих, завещание! К сожалению, не заверенное нотариусом, но продиктованное добротой Олимпиады Ивановны. На оборотной стороне голубой тетрадной обложки, не тронутой типографскими знаками, «химическим» чернильным карандашом (Парамоша встречал этот огрызок карандаша в Олимпиадиной рукодельной консервной баночке, где брякали пуговицы, наперсток, нитяные катушки с иглами и прочая починочная мелочь) было выведено с подслюниванием грифеля (чтобы «ярчей»): «Оставляю домик свой подлиповский с козой Фроськой и всем огородом а также имуществом племяннику моему названному ^ Васеньке Парамонову Дуардычу. Пусть владеет, если захочет. И денежки триста рублев на похороны тоже ему». И подпись: «Курочкина». Каждая буковка хотя и коряво, но самостоятельно выведена.
«И когда успела нацарапать? — подивился Парамоша. — У старушки на такое сочинение наверняка часа два усердного труда ушло. Ну бабка, спасибо».
И еще отметил: неплохие иконки на той божнице столпились, есть весьма стоящие. И прежде всего — старенькая с Борисом-Глебом, а также очень красивый, молодого, но тонкого, яркого письма Александр Невский, портрет средневекового князя, так сказать, одного из первых русских офицеров — в кольчуге, русых кудрях и со взглядом, сверкающим отвагой и праведным гневом.
Парамоша как-то машинально обернул Невского вышитым полотенцем, запихал доску под ремень, в штаны. Маленькая, поеденная жучком-точильщиком, двухсотлетняя "борисоглебская» беспрепятственно поместилась во внутреннем кармане Парамошиной курточки.
В сундуке, что стоял возле кровати, в ногах у покойницы, Парамоша отыскал изъеденный молью коричневый шевиотовый костюм, вероятно, еще мужний, довоенный. Брючата оказались целей пиджака, и Парамоша решил их пододеть под холодные джинсы — как-никак, зима у порога. В кармане пиджака обнаружилась пачка дешевых довоенных папирос «Красная звезда», на упаковке изображен мотоциклист на мотоцикле с коляской и фоном — большая красная звезда. Папиросная бумага на гильзах частично пожелтела, табак усох, вытрусился, и все же несколько штук цельных папирос в пачке имелось, и Васенька осторожно, с невольным благоговением закурил довоенный ослабевший табачок, вдыхая дым, как само время.
Еще из сундучного скарба сгодились на Васеньку теплые, грубой, крестьянской вязки мужские носки («в тяжелых сапогах далеко не уйдешь, а в кедах с такими носочками в самый раз»). Однако более всего порадовал Парамошу такой же, как и носки, надежный свитерок, этакая кольчуга шерстяная — скорее всего, связанная Олимпиадой уже после войны для сына Пашеньки и возвращенная из отдаленных мест после гибели сына по акту списания. Еще раньше, находясь после избиения на печке, заприметил Парамоша свалявшийся заячий треушок, тот самый, в котором, должно быть, Олимпиада Ивановна своего мужа во сне видела. Треушок весь облез, высох, заскоруз, и все же это был головной убор, и Парамоша водрузил его на свою невеселую голову.
Облачившись в теплое, туго зашнуровав кеды (ногам в носках было не просто тепло, но жарко, будто в валенках), Парамоша почувствовал себя готовым к дальней дороге.
♦ Сейчас выйду к озеру, а там, вокруг воды, тропой — на леспромхоз, к станции. Бабушку похоронят и без меня. Для таких невеселых процедур товарищи Лебедевы существуют. А как же с паспортом? А что, если задержат? Ошмонают, а при мне иконы. И денежки солидные. Откуда дровишки? — поинтересуются. Не бомж ли старушку гробанул? — предположат. Зайти, что ли, к Сохатому, поделиться новостью? Пусть дед решает, как и что. Покажу ему завещание».
Дверь баньки была заперта. Отчетливые на снегу следы болотных сапог Сохатого уводили Парамошин взгляд в сторону леса.
Он мог бы сейчас пойти на все четыре стороны, но, как человек не самостоятельных побуждений, устремился, не отдавая себе в том отчета, по маршруту, проложенному другим человеком, а именно Сохатым, рубчатые следы сапог которого властно указывали путь.
Войдя в лес, где под крышей ветвей снег если и наблюдался, то не сплошняком, а пятнами, Парамоша очень скоро потерял, забыл следы Прокофия Андреевича, а когда вспомнил — никаких следов да и никакой отчетливой тропы под ногами не обнаружил.
И тут из-под ремня выскользнул «Александр Невский». Парамоша, ловя доску, оступился в мшистую впадину, до краев налитую прозрачной ледовитой водой: правая кеда, а с ней и толстый носок моментально пропитались водицей, будь она неладна…
Начиная с этого момента Васенька словно бы опомнился, прервав паническое убегание от усопшей Олимпиады. Ему вдруг стало не то чтобы стыдно, — выразимся снисходительнее: стало смешно. Смешно над собой, над своей беспомощностью, хлипкостью, 'I гнусностью. И Васенька внезапно, без предварительных размышлений, озлился на себя: щечки его, еще недавно дряблые, алкогольно-анемичные, а ныне подпитанные козьим молочком, напичканные яблочными витаминами, — вспыхнули, будто каждая схлопотала по звонкой пощечине.
«Вот так, Парамоша, слабак неописуемый, душа трухлявая, сейчас ты вернешься и похоронишь старуху. Чтобы все честь по чести, по совести, по ее, Олимпиадиной, вере и надежде, по надежде ее на тебя, дурака. Знала бы, на кого понадеялась, — не померла бы, повременила небось. Вот и оправдывай давай доверие, шпана городская, безнадежная», — ругал себя Парамоша, усмешливо кривя губы, «аппетитно» ругал, с откровенным наслаждением и вызревающим в груди восторгом, — восторгом преодоления себя.
В огород к полковнику Смурыгину Парамоша пробрался не «аки тать», не вломился по нахалке — он влетел туда птицей, перемахнув через изгородь, будто мускулистый физкультурник. И конечно же никаких таких цветов не обнаружил. Не было их на заснеженных грядках, не было и в палисаднике перед занавешенными красной материей окнами.
«Может, в парнике что-нибудь сохранилось?» И Парамоша, раздвинув усыпанную бусинками земного «пота» пленку, просунул голову в полиэтиленовый шалаш. И увидел цветы. В укрытии медленно умирали могучие кусты роз. Впадали в спячку. На трех из них имелись еще цветы. Золотисто-кремовых тонов, так называемые чайные розы. Правда, выглядели они если и не вареными, то, зо всяком случае, не первой свежести. И все-таки это были цветы! К тому же из семейства «роскошных».
И в этот момент кто-то не очень сильно, однако весьма отчетливо шлепнул Парамошу по мягкому месту, «оставленному» снаружи шалаша.
— С добрым, стало быть, утречком! Товарищу художнику — наше с кисточкой!
«Смурыгин — в деревне! Полковник никуда не уехал!»
Парамоша выбрался из-под пленки. Смущенный, предстал перед отставником.
— Мне бы вот цветов. Немного. Хотя бы одну розочку.
— На свидание, что ли, собрался? Фокусы, понимаете ли… Почему без спросу отовариться решил? Трудно в дверь стукнуть?
— Так ведь снег выпал, — не нашелся на более убедительный ответ Парамоша. — Думал, уехали вы в Ленинград. А у меня бабушка умерла. Мне бы одну розочку всего лишь. Украсить…
— Какая бабушка… умерла?
— Олимпиада Ивановна! Ночью…
— К-курочкина умерла?!
— Так точно, товарищ полковник. Отнесу ей цветок и к Лебедеву побегу, в Николо-Бережки. Напрасно сомневаетесь. А насчет цветов… ну, блажь такая в голову вступила, смекаете?