— Пошли в избу… к ей. Я теперь у нее проживаю. Временно. Потому что скоро повешусь. Вот на энтой липе. Мороз-от ударит покрепче и повешусь, на морозе висеть — дольше не спортишься. Приходи за ноги держать.
— Ты чего мелешь-то, миленький? — смутился, искренне убоясь лесниковых откровений, Смурыгин.
— А то и мелю, сказано: кому в петле болтаться, того не расстреляют. Знаешь, чьи это слова? Ее мужика, Андрюхи Курочкина поговорка. Он мне ее с того света телеграммой послал. Ты вот, полковник, скажи, не бойся, свидетелей тута нема, откройся, как на духу: расстреливал… живых людей? Неповинных? Доводилось?
— Неповинных не расстреливал, А врагов — случалось. Убивал. На войне…
— Што — «на войне»?! Што вы все на войну спихиваете?! Ты небось и без войны «ворошиловским стрелком» был, в живые мишени стрелял, готовился… Враго-о-ов он стрелял. Стрелок, тоже мне. Все люди друг для дружки — враги и братья одновременно. Вот мы с тобой — кто? Враги? Враги. Потому што каждый в своей шкуре проживает. И — братья! Потому как — в одну общую землю ляжем. В круглую, теплую. В матерь нашу единую. Чай, не забыл, полковник, что внутри-то у нее огонь, у земельки-то на шей? У солнца огонь снаружи, у земли — внутри. Так и у человека: внутри главный огонь. А умрет человек — огонь этот, то ись душа, отлетает на солнце.
Присоединяется к общему огню. Так вот и Курочкина отлетела…
— Красивая гипотеза, — не стал противоречить Смурыгин.
— Хипотеса, говоришь? Не хипотеса, а энергия! Думать надо…
Старик сунул гармонь под мышку, привстал со стула, который приподнял от земли вместе с налипшим на его четыре ноги снегом, и, медленно шмуня валенками, направился в дом.
В избе сели за стол. На столе, как ни странно, порядок. Чисто. В центре стоял графин казенного обличья: такие графины в прежние времена выставляли завхозы на собраниях. В графине у Сохатого покачивалась какая-то жидкость. Рядом с графином — стакан. И сморщенное мороженое яблоко антоновское на тарелочке. Чисто. Строго.
«Уж не вернулся ли художник из органов?» — предположил Смурыгин.
— Садись, полковник, чего расскажу… Был этто я в Николо-Бережках. Дрожжей купить, спичек, соли. Ну, сам понимаешь: зимовать решил, как всегда… В Костромской-то местности никого у меня не осталось. И — ничего. Старость не радость. А здесь я притерпелся. Там умри — хлопоты для посторонних граждан. А здесь я, как на кладбище уже. Парамоша-то, художник, про мою баньку так и сказал: склёп! Живете, говорит, как в склёпе. Забавный он паренек. Малохитростный. Хыщника в ем нету. Я сперва сображал: зачем в Подлиповке, то ись — в одной берлоге — два медведя? А сейчас даже сожалею, что замели его. Олимпиада ему домик оставила, а художник меня просит совместно с им тута жить. Что ж, покуда он в органах — поживу. Топить буду, дышать. Живому дому живой человек требуется. Без хозяина дом не перезимует: или сгорит от тых туристов или бомжей, или сам развалится с тоски. А Парамонов под слествием, в район увезли. Однако — невиновен. Я знаю. Чутье у меня на всякую пакость. Скоро отпустят его, никуда не денутся. А я опять в баньку переберусь. Мне там сподручней: обясито, обмято, належано. Каждый сучок в потолке наперечет. Да и не люблю я совместно проживать!
О чем это я?
— В Бережки за дрожжами ходили…
— Во. Купил я дрожжей, а также энтих спичек и пшена кулек петуху. Дай, думаю, на кладбище сунусь, на могилку Олимпиадину гляну: чего там художник на камне изобразил? И все такое прочее. Гляжу: ба-ат-тюшки, красиво! Краску масляну применил. Трех видов. И где только сыскал? Голубые василечки, букетик нарисованы. Черным — циферки. А красным — имя с фамилией и… стишок! Аккуратно, только — надолго ли? Облезет красочка с мрамора. Возьму, как-нито зубило и все это выбью на камне. Чтобы, значит, надольше.
И тут Сохатый достает из портков бумажку.
— На-ка, читай. А я не разберу без очков. Списал я стишок.
На бумажке, не поймешь чем, скорей всего дореволюционным грифелем «огородным» накарябано, едва различить можно:
Одним цветком земля беднее стала,
Одной звездой — богаче небеса…