— Не знаю, кто из нас двоих ранее помрет, она или я, только моя это забота — приглядывать за ней. А не племянников разных. Ну, чаво нюни-то надул? Серчаешь, поди? А ты не серчай, ты слухай. В результате не весть што сполучилось, парень: Олимпияда, на мое бобыльство глядя, решила в долгу не остаться: постирушку затеет, что порвалось, зашьет, а мне страшно! В глаза бабе смотреть — больно. Иногда засумлеваюсь: не убивал! А в глаза ей присмотрюсь — так и вздрогну: виноват. Олимпияда-то в войну ранетых партизан содержала. От карателей прятала. И мне у нее с того света возвертаться доводилось. А в итоге… У меня — медаль, у Олимпияды — одна печаль.
— Знаете, Прокофий Андреич, а я вам не верю: не убивали вы Курочкина. Это у вас от одиночества, скорей Есего. Так вам легче с собой справляться. Имея болячку на сердце.
— Ишь мудрец! Умник какой… Для ради развлечения, стало быть, сердце кровью обливается?! Уж ты бы не пристрелил! Ни за каки денежки. Хоть Христом богом проси. Знавал я таких-то законников праведных. Человека антонов огонь поджаривает, из глаз у ево не слезы — сама жизнишка по капле уходит, а законнику все нипочем! Лишь бы соблюсти. Зх, ты-ы-и, художник, мать честна! Пожалеть — тоже надо посметь.
— Значит… того — убили все-таки?
— Ишь ты, шустряк какой. Это где же ты видел, чтобы люди себя добровольно в убивствах обвиняли? Не убил — пожалел. Смилостивился.
— Попугать решили меня. Только и всего! — вспыхнул Васенька. — Сомневаетесь. А раз сомневаетесь — значит, плод больного воображения. Не более того. Ведь когда это было? За давностью лет. И я бы сознался. Сыграйте лучше на гармошке. А Курочкину никто обижать не собирается. Чудесная старушка. И помощь ей оказать — одно удовольствие. Просто как старой женщине подарок сделать. И по причине вдовства военного — тоже. Мужа-то у нее все равно убили. Не вы, так другой кто-то.
Сохатый вздрогнул весь, будто по нему топором ударили, как по дереву спящему.
— Эх, ты… Подарок! Из мотни огарок. Зря я с тобой в разговоры пустился, художничек…
— Нет, почему же? Могу слово дать, что никому ни-ни. К тому же за давностью…
— Дурак ты, художник… «за давностью». Не сидор тебе пить, а бормотуху казенную. Не то страшно, что снаружи пужает, а что изнутри спокою лишает. И-и-эх! — Прокофий Андреевич как-то одной рукой, будто котенка за шкирку, цапнул с лавки гармошку и, откинув назад, на банный полок, зверино заросшую голову свою, визгливо, с переборами заиграл, притопывая, плясовую, пересыпая разгульную музычку кудреватыми частушками.
А мы чесали старосту,
Не боялись аресту!
На голос гармоники из лесу вышли туристы. Обнаружив, что деревня все-таки мертвая и что звучание «гармоническое» скорей всего им пригрезилось, туристы решили заночевать в наиболее сохранившейся постройке, а именно в запертой на замок избе Софронихи.
Однако в затхлом, пахнущем мышами и разрушением доме юные путешественники долго не усидели. Презрев проникающую под студенческие одежды вечернюю свежесть, сумерничать порешили они вокруг костра, который мигом сообразили из остатков изгороди прямо в огородном бурьяне под старой, умирающей яблоней — возле порожнего, полурастасканного на дрова сенного сарая, защищавшего костер от сырого ветра и — попутно — от неведомого студентам полковничьего «дальнобойного» оптического взгляда на мир.
Парамошу подмывало заглянуть к туристам на огонек. Какое-то странное чувство не собственника, нет, скорее — первооткрывателя подлиповских ценностей, желание преподнести «стюдентам» сюрприз, что есть в деревеньке живые жители, хотелось предстать пред их прохожие очи не как случайная тварь, но как законное население. Шевеление в сизом вечернем воздухе костра уловил он, выйдя на крыльцо для последнего перед сном перекура. Здесь, в деревне, Парамоша спать ложился рано, по режиму Олимпиады Ивановны.
Пламя, заслоненное деревьями заглохших садов и остовом скособоченного сарая, не отражало, но как бы испаряло в сырую, набрякшую тьму зыбкий, металлически медный свет.
Васенька подобрался поближе к сараю и в отверстия, просвистанные в стенах февральскими вьюгами, принялся рассматривать пришельцев. Пятеро парней и девица. Та самая! Встреченная им на лесной тропе и обозвавшая Парамошу Бармалеем. И сразу же рука Василия Эдуардовича за пазуху курточки сунулась. В поисках расчески. Нашарив там обломок Олимпиадиного гребешка, Парамоша причесал им бородку, подергал спекшиеся, нераспутанные после недавней бани волосы на голове. И вдруг в подволоченных огнем сполохах, в костровом круге света увидел в чьих-то руках предмет, представляющий для Парамоши чуть ли не профессиональный интерес: а именно икону, то есть живописную картинку, мерцающую древними красками и мгновенно всколыхнувшую чувства не столько добрые, сколько небескорыстные, в какой-то мере уже оскорбленные сторонними чужаками, ибо Парамоша в этот вдохновенный миг безотчетно и безоговорочно причислял себя к коренным подлиповцам.
«Вот проходимцы, — возмущался Парамоша. — Не иначе — у Софронихи из-под замка доску увели! А все почему: постеснялся я тогда в запертую избу лезть. А туристы не постеснялись. Теперь в город ее уволокут. А там известное дело — коллекционеру забодают. Хорошо, если нашему деляге, а если иностранцу? И, глядишь, предмет старины, достояние государства в какую-нибудь безбожную заграницу уплывет. Необходимо потолковать с умельцами…»
И Парамоша вышел из-за укрытия, невежливо кашлянув и одновременно — бесстрашно сплюнув в огонь костра.
— ( Извиняюсь, почему огонь на огороде развели? На территории населенного пункта? — Парамоша с показным усердием, будто чужого таракана, раздавил огромным сапогом отпавший от костра уголек.
Туристы, перестав щебетать, неторопливо меж собой переглянулись. На лицах парней — недвижные осколки улыбок. На лице девушки — испуг. И только один из парней, постарше, скорей всего молодой их преподаватель или физрук, короче — вожак, сидевший на перевернутом ржавом ведре и державший у себя на коленях икону, оторопевший с возникновением возле костра Парамоши менее других, моментально собрался, напружинив под старчески лохматыми бровями пытливый взгляд и мгновенно поменяв на лице «декорации»: беспечную усмешку на ироническую ухмылку.
— Вот те на… Гомо сапиенс — в натуральную величину. Че-ло-век! Это же великолепно! Обратите внимание, нормальный мужской человек. А человек — это не только «звучит гордо», но в данную минуту еще и неожиданно звучит. Прошу прощения, — обратился вожак непосредственно к Парамоше, — выходит, что же… в деревеньке обитатели обитают?
— Я спрашиваю: почему огонь под яблоней? В поджигателей играете?
— Потому, что огонь и человек — родственные стихии, товарищ абориген. И еще потому, что яблоня сухая.
Ни тогда, ни после Парамоша не мог объяснить того душевного порыва, придавшего ему возле костра не только отваги, но и какой-то старомодной идейной направленности поступков. Откуда-то нахлынуло терпкое желание заступиться за поверженную, издыхающую Подлиповку, не дать заглушить ее слабое дыхание шумами и жестами людей посторонних, случайных, которым наверняка до лампочки… А сам он, словно в каком-то другом, предыдущем своем явлении в мир родился и постоянно проживал в этом медвежьем углу. И вот, при определенном со стороны нажатии на Парамошино самолюбие (миролюбие?), взыграло в нем нечто историческое, непреходящее, нетленное и вместе с тем — изящное в своей незащищенности.
— Нн-нельз-зя… — прошептал Парамоша, схватив чьи-то сушившиеся возле костра штаны и начал хлестать ими по дереву, сбивая огонь. — Нельзя, нельзя, не имеете права, пижоны! Этой яблоне сто лет! Она Достоевского видела!
Двое помоложе, не иначе как по сигналу вожака, бесшумно приблизились к Парамоше, обойдя его с тыла, попридержали за руки, отобрали джинсы, которыми он размахивал.
— Вы что же, Достоевского читали? — усмехнулся вожак, лаская несвежим носовым платком лик Богородицы, проступающий из тьмы веков с иконной доски, изъятой студентами из покинутого дома Софронихи. — Нет, вы только вдумайтесь, мальчики, в какие мы с вами просвещенные времена заехали! В любой, даже необитаемой деревеньке Достоевского читают. О Владимире Соловьеве или Рамачараке толкуют!