Литмир - Электронная Библиотека
A
A

По оформлении брачной процедуры и прописки у себя жены Парамоша успел сделать с нее моментальный рисунок-шарж, поимев за труды не традиционную «денежку», а презрительное: «Тоже мне… Репин! Разве у меня такой нос?!» И тут же Парамоша перебрался в чулан. О, этот несгораемый, непотопляемый спасительный чулан-сейф, чулан-дот, чулан-могила, наконец!

Разрыв произошел не столько из-за шаржированного портрета супруги, оскорбившего неким штришком самолюбие юной женщины, сколько из-за неожиданных штришков свадебного ритуала. А если откровенно, то Парамошу на его свадьбе не только жестоко оскорбили, но и — натурально, препохабнейшим образом — избили. В разгар веселья Парамошина супруга заперлась в чулане с одним из гостей, как выяснилось позже, не только в нее влюбленным, но и давненько состоявшим с Парамошиной супругой в гражданском браке. Вот такая лирическая путаница произошла. А ежели проще выражаться — брак у Парамоши оказался фиктивным. И — что немаловажно — так и задуман был. Парамошиной фиктивной женой. Ради прописки. Трагизм Парамошиного супружества уравновешивался его комизмом. Как выяснилось, Парамоша никогда не ощущал возле своей псевдолюбимой не только нежных, но и каких-либо других эмоций. Кроме чувства отрезвления. «И на том спасибо…»— скажет Парамоша чуть позже.

К тому времени Парамоша уже крепко зашибал, таскаясь по «художественным» чердакам и подвалам, испытывал на себе влияние абстракциониста Черемисова, толковал об одиночестве как о своей философии, причисляя себя, по причине невежества, к экзистенциалистам-атеистам, коих в природе не существует. Все реже ночевал он у себя в «гробу» на Васильевском острове и все чаще — в отделениях Милиции, а то и в вытрезвителе или на чердаках, но уже не «художественных», а натуральных, кошачьих.

С утра Парамоша был занят обходом мастерских членов Союза и Худпрофа. Появлялся, как правило, с огромным рюкзаком и пузатым разношенным портфелем, куда складывал стеклотару «после вчерашнего». И доставлял бутылочки на приемный пункт. Выручку тратил по собственному усмотрению, но чаще всего — на продолжение «вчерашнего» во днях грядущих.

Однажды, когда рюкзачный обход мастерских закончился для Парамоши скудным результатом (то ли перед получкой время было, то ли полоса малодобычливая наступила в среде художников — во всяком случае, в бутылках ему было отказано чуть ли не повсеместно), он решился на более отчаянный и не менее аморальный шаг: стянул у Черемисова антикварную вещицу, а именно иконку, изображавшую святых мучеников, невинно убиенных князей Бориса и Глеба.

Акция сия неблагородная осложнилась для Парамоши фактом особого почитания Черемисовым зтих древнерусских князей, ибо Черемисов, которого по имени почему-то никто никогда не называл, сам оказался Глебом да еще и Борисовичем. Посматривать время от времени на «своих» князей вошло у Черемисова если и не в ритуал, то в привычку, такую же, как, скажем, кряхтение, почесывание затылка перед ответом на вопрос, помахивание по утрам двухпудовой гирькой и многое другое.

Сразу же после ухода Парамоши, уныло побрякивавшего двумя молочными бутылками, Черемисов глянул на полку, где ютились князья, ставшие в свое время жертвой интриг более высокого зла, исходившего от «русского Каина», братца их Свято полка Окаянного, глянул и не нашел вещь на привычном месте. Он не стал перетряхивать мастерскую в поисках пропажи, он стремительно выскочил на лестничную площадку и жадно, по-звериному, прислушался к шорохам огромного дома. Стенания вечно занятого, перегруженного лифта, рассчитанного на две персоны, Черемисов запросто выхватил ухом из всей какофонии дня. Так и есть: Парамоша скользил вниз, и догнать его тучному Черемисову вряд ли удастся в обгон кабины. И тогда художник вдохновенно рванул на себя расхлябанную, вечно «заедавшую» металлическую дверцу, контакты разъединились, кабина в шахте, дернувшись, замерла. Где-то между третьим и четвертым зтажами.

Так Парамоша был отлучен от небогатого, но честного «крова и хлеба» ленинградских художников. Молва о его поступке мгновенно облетела пахнувшие олифой и растворителем чердаки и подвалы города, и Парамоша загрустил не на шутку.

А тут еще в Парамошину коммуналку, туда, где был он прописан официально, явилась жэковская комиссия и по просьбе жильцов (а точнее — по просьбе его фиктивной супруги) обследовала чулан-гроб, придя к выводу, что проживать в нем опасно для жизни: «Можно задохнуться!» Короче говоря, обитать в чулане нельзя. Чулан опечатали. И Парамоша остался без своего угла, превратясь в бездомника. Подать на развод, а значит, и на раздел ордера Парамоша не мог уже физически, ибо завинтил такой отчаянный, политурных тонов, штопор, что ничего толком не соображал. В его состоянии жаловаться на жену было бесполезно. Все равно что жаловаться в газету на плохую погоду. И Парамоша смирился. Со своей гражданской смертью. Не он первый, не он последний. В «живые трупы», как толстовский Федя Протасов, не подался: для этого жеста нужно было иметь вдохновение, а Парамоша утопил его, как котенка, в вине, в болоте одиночества, которое развел в себе самом, там, где устойчивые люди, как празило, разводят цветы надежд.

Так фраза, оброненная в родильном доме нянечкой при взгляде на молчавшего Парамошу, в которой говорилось, что «не жилец» и на нем лучше всего поставить крест, оказалась не такой уж и риторической, неся в себе элементы прорицания. Поставим же и мы на былом Парамоше, если не крест, так завершающий знак препинания — точку. Но только на былом Парамоше, на прежнем, который от элементарного эгоизма метнулся в свое время к одиночеству и, не рассчитав дистанции, очутился в отщепенстве.

И все же понять Парамошу нужно, посочувствовать ему — можно. Блуждая в потемках одиночества, он ведь многое запамятовал, и прежде всего — тот грустный факт, что сам он никогда никого не любил. Хотя не менее грустный факт сторонней к нему нелюбви хорошо помнил. Не в этих ли фактах — причина его нравственного белокровия?

Но и до того, как превратиться ему в Пугало, был ли он человеком? Вот в чем вопрос.

Так что в сравнении с бессемейной старухой, проживавшей в покинутой, мертвой Подлиповке, — бессемейной, однако не одинокой, ибо с ней ее мир: лес, птицы, коза, озеро, родное пепелище, — Парамоша смотрелся куда как безнадежнее. И гнить бы ему в трясине забвения, не случись на его пути Олимпиада Ивановна, несущая в своих чудесных, изваянных мученической долей русской крестьянки руках, свет любви.

Снаружи заверещали птицы, дожидавшиеся Олимпиаду в недрах старого дерева, в его зеленых закоулках. Птичью щебетню перекрыл своим сиплым, лающим кукареканьем петух Барбос.

Парамоша едва успел отпрянуть от полки с иконами — заскрипело крыльцо. Вернулась с грибов Олимпиада Ивановна. Пар&моша поспешно опустился на лавку, положил перед собой руки на темное, не единожды скобленное дерево стола. Принял позу двоякого свойства: не слишком развязную, как и подобает жильцу, гостю, и в то же время, подыгрывая Олимпиадиному одиночеству, — энергичную позу стосковавшегося по обеду хозяина. Умело изобразив на лице сыновнюю улыбку, он вдруг не ко времени вспомнил про старушечьи похоронные деньги и тут же попенял на себя за нерасторопность: не иконки надо было рассматривать, а денежки сосчитать. На всякий случай.

«Ладно, никуда не уйдут. Не на магнитофон отложены. А досочка с Борисом и Глебом, а также с Петром и Павлом — занятная, не «сплошь и рядом». Скорей всего — заказная, для семьи, в которой мужички с таковыми именами произрастали. Начало прошлого века, а то и конец восемнадцатого. Возьмем ее на заметку. Но прежде — в пустых домах ревизию наведем. Вдруг да что-нибудь стоящее притаилось?»

Олимпиада Ивановна вошла тихонечко, боясь разбудить Парамошу.

«Ишь, крадется…» — по-своему отреагировал на аккуратные, подслеповатые движения бабы Липы художник.

— А я тут, бабушка, того, загрустил без вас, — и, неестественно хихикнув, Парамоша поднялся из-за стола, кинувшись отбирать у старухи тяжелую корзину с грибами. — Ого, с удачей вас! Такая ноша! Да тут и белые, кажись?!

10
{"b":"841560","o":1}