Так что же, снова «короткая» история обмана, и ничего больше? Нет, это иная история. Помимо танго, в романе звучит и иная мелодия – чистая мелодия «Весны» из цикла «Времена года» Вивальди, классическая мелодия гуманистической нравственности, отвергающая «третьесортную человечность» переступивших «пороги». Это любимая мелодия матери Сантьяго, которая таит в себе новые для героев Бенедетти резервы человечности. Возможно ли рождение новой гармонии из столкновения двух нравственных стихий – танговой и классической? Разумеется, нет. Для новой жизни нужна «другая речь», а значит, другая мелодия. Какая?
Никто из героев Бенедетти этого не знает. Назидательная история о любви Клаудии и Анхеля, выдержавшей испытания тюрьмой и эмиграцией, еще ничего не определяет. Нужен новый человек, тогда будет и новая мелодия, тогда будет новый дом, где будут жить ближние, – вот проблема, которую заново и по-новому ставит Бенедетти. Писатель оставляет финал открытым: Сантьяго, выпущенный из тюрьмы, идет навстречу ожидающим его дочке, отцу, Грасиеле, Роландо. Что будет дальше? Финал «короткой», банальной истории обмана или начало «длинной» истории становления новых людей через муки рождения нового сознания. Мы не знаем этого, не знает этого и писатель. Но он и не отказывает им в праве на весну, в возможности стать новыми людьми. Ведь в его «средних» монтевидеанцах изменилось что-то очень существенное. Пройдя через новые и самые суровые обманы, они обрели то, чего раньше у них не было, – растревоженную, заболевшую совесть. И это касается не только Сантьяго, но и Роландо. Ведь он напевает танго одинокого человека как бы машинально, а думает не только о себе, но и о ближних, он мучается другими. Заболевшая совесть – это и есть ощущение ближнего, ответственности за общий дом, за судьбы революции, которая призвана не смести его, а перестроить так, чтобы в нем могли жить все. Это знак понимания того, что нужен другой путь. Новый путь не ясен, но не случайно же Сантьяго думает о том различии, которое обнаруживают в своем поведении в революционной ситуации «средние» монтевидеанцы и те, кого он называет «пролета», – рабочие, страдавшие рядом с ним в соседних камерах. Там тоже пели танго – а как же иначе, ведь они тоже монтевидеанцы! – но, возможно, другое танго. Невольно приходят на память стихи известного аргентинского поэта Рауля Гонсалеса Туньона «Улица танго», где он противопоставлял дребезжащему танго одиночки «фабричное танго» рабочих, «настоящее танго», которое «стучит в грудь народа». Значит, может быть иным танговый мир!
Есть и другой итог художественного поиска Бенедетти. Это сама родившаяся из «приглушенного» тангового мира «средних» уругвайцев идея «нового человека» по-уругвайски, а возможно, и вообще по-латиноамерикански. Особенность ее в том, что она принципиально противостоит всякой парадной и громогласной – романтизированной – концепции «нового человека». Весь художественный мир Бенедетти молчаливо противополагает ей полемическую идею обыденного «нового человека» – не с большой, а с маленькой буквы, человека, взятого в измерении исторической повседневности, в пропорциях реальной жизни, то есть приближенного к человеческой обыденности. Как совместить новую меру гуманистического с обыденным, то есть обычным человеком, не ущемив в нем человека? – подобный вопрос в той или иной формулировке встает перед литературой там, где история подводит ее к этому рубежу. Ответы на него всегда мечены специфической историей той или иной страны. То же и у Бенедетти, который, исходя из опыта пристального и сурового изучения своих героев, приглашает нас вновь задуматься над этой сложнейшей проблемой XX века, когда социально-духовная ломка, влекущая человечество в будущее, стала повседневностью.
Новый мир для человека и новый человек в новом мире – таков идеал Марио Бенедетти, прошедшего большой путь с того времени, когда он смотрел на жизнь глазами своих соседей по конторскому столу, до сегодняшнего дня. Движение и надежда – вот, пожалуй, две решающие черты его творческого мышления. С готовностью меняться связана и явственно ощущаемая неокончательность художественных решений, присущих последней книге, – это не «недоделки», а конструктивная черта его мира, принципиально противостоящая всякому «последнему» слову и решению, которые остаются за историей.
Правая моя рука,
Словно ласточка, легка,
Левая моя рука,
Словно кипарис, крепка.
И мысль живая трепещет
В черепе мертвом моем.
Висентг Уидобро
Понедельник, 11 февраля
До пенсии мне осталось шесть месяцев и двадцать четыре дня. Лет пять уже, наверное, пишу я этот дневник, веду приходо-расходную книгу моей жизни. Но если начистоту – разве так уж необходим мне отдых? Нет, говорю я сам себе, не отдых мне нужен, а возможность заниматься любимым делом. Каким же, к примеру? Может, в саду работать? Занятие приятное, активный отдых, но ведь то хорошо по воскресеньям, чтобы нарушить сидячий образ жизни и еще (по секрету) – попытаться спастись от грозящего в недалеком будущем артрита. Если же каждый день – боюсь, не выдержу. Тогда, вероятно, гитара? Вот это, я думаю, мне бы подошло. Да только очень уж оно нудно – в сорок девять лет заниматься сольфеджио. Писательством заняться? У меня, кажется, могло бы неплохо получиться: по крайней мере письма мои всем обычно нравятся. Ну а зачем? Стоит лишь представить себе издательскую аннотацию о «заслуживающих внимания достоинствах нашего автора, который в скором времени отпразднует свое пятидесятилетие» – от одного этого тошнить начинает. Я действительно до сих пор чувствую себя наивным и непосредственным (то есть обладаю всеми отрицательными свойствами молодости и не имею почти ни одного из ее достоинств), а это, разумеется, еще не дает мне права свою наивность и непосредственность выставлять напоказ. У меня была двоюродная сестра – старая дева; приготовит, бывало, сладкое блюдо и всем демонстрирует с грустной такой детской улыбкой: улыбка эта словно бы прилипла к ее физиономии с давних пор, с тех времен, когда она старалась показать товар лицом жениху-мотоциклисту; он потом разбился на одном из наших многочисленных «смертельных серпантинов». Пятидесятитрехлетняя моя кузина одевалась всегда вполне прилично, по возрасту; и в этом, и во всем остальном тоже была рассудительна и сдержанна; одна только улыбка не вязалась со всем ее обликом – подобная улыбка хороша в двадцать лет, когда губы свежие, щеки розовые, а ноги крепкие. Смешной кузина моя, правда, не казалась, потому что на лице ее была написана еще и доброта, а только слишком уж чувствительно оно получалось. Вон сколько наговорил, а ведь всего лишь одно хотел сказать: не желаю выставлять напоказ свои чувства.
Пятница, 15 февраля
Чтобы как-то терпеть пребывание в конторе, приходится заставлять себя не думать о том, что свобода близка. Иначе пальцы сводит, и круглые буквы, которыми мне положено выписывать названия основных рубрик, получаются ломаными и некрасивыми. Круглый почерк – одно из высших моих достоинств как служащего. К тому же должен признаться, что выводить некоторые буквы доставляет мне истинное удовольствие, заглавное М, например, или строчное b, тут я даже позволяю себе некоторую оригинальность. Работа механическая, однообразная мне не так тяжела: составляешь, к примеру, контракт, такой же, какой составлял уже тысячу раз, сводишь баланс и убеждаешься, что все в порядке, не надо разыскивать, где не сходится. Подобная работа меня не утомляет, потому что тут есть возможность думать о другом и даже (почему не признаться себе самому?) еще и мечтать. Я словно бы распадаюсь на две части, существую как два человека, разных, ничуть не похожих, совершенно не зависящих один от другого: один – настоящий специалист, изучил досконально, до тонкости все трудности и закавыки своей профессии и всегда твердо знает, что к чему; другой же – буйный мечтатель, страстный и беспомощный, неудачник, который, однако, стремился, стремится и вечно будет стремиться к счастью; думает он о своем, не замечает, как бежит по бумаге его перо, и ему все равно, что выводить синими чернилами, которые месяцев через восемь почернеют.