Литмир - Электронная Библиотека

— Тетка, а я ведь нашла покупателя. Ну-ко, собирай скорее на стол, обмоем это дело…

1971

Виктор Астафьев

ОДА РУССКОМУ ОГОРОДУ

Страда - img_17

Память моя, память, что ты делаешь со мною? Все прямее, все уже твои дороги, все морочнее обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей блаженное успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться, а воспоминания, необходимые живой душе, осыпаются осенним листом, выцветают, тихо умирая во мне.

Стою на житейском ветру голым деревом, завывают во мне ветры, выдувая звуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радости даже в тяжелые свои дни и годы. И все не умолкает во мне война, сотрясая усталую душу: багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и, сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне.

Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь куда-то от взрывов и огня и вдруг начинаю с ужасом понимать, что это уже не та война, что от теперешних взрывов не спрятаться, не укрыться, и тогда покорно, устало и равнодушно жду последней вспышки — вот сверкнет бело, ослепительно, скорчит меня последней судорогой, оплавит и унесет искрой в глубину так и не постигнутого моим разумом мироздания. И вижу ведь, явственно вижу искорку ту, ощущаю ее полет. Наверное, оттого, что был уже песчинкой в огромной буре, кружился, летал где-то между жизнью и смертью, и совсем случайно, капризом или волею судьбы, не унесло меня в небытие, а сбросило на изнуренную землю.

Сколько раз погибал я в этой жизни и в мучительных снах. И все-таки воскресал и воскресал, удивленный и обрадованный.

На смену жутко гудящему огню, гремучему дыму взрывов неожиданно хлынут пестрые поляны в цветах, шумливая роща, вспененная потоком река, степенный деревенский огород возле крестьянского двора.

И лица, лица…

Явятся все женщины, которых хотел бы встретить и любить, и, уже снисходительный к ним и к себе, не протягиваю им руки, а вспоминаю тех женщин, которых встретил и любил на самом деле, и с годами научился утешать или обманывать себя — вспоминая об этих встречах и любви сладостней и чище самих встреч и самой любви…

Память моя, ты всегда была моей палочкой-выручалочкой. Так сотвори еще раз чудо — сними с души тревогу, тупой гнет усталости, пробудившей угрюмость и отравляющую сладость мучительного одиночества! И воскреси — слышишь! — воскреси во мне мальчика, дай успокоиться и очиститься возле него. Ну, хочешь, я — безбожник — именем господним заклинать тебя стану, как однажды, оглушенный и ослепленный войною, молил поднять со дна мертвых пучин и хоть что-нибудь найти в темном и омертвелом нутре! И вспомнил, вспомнил то, что хотели убить и вытравить во мне, а вспомнив, оживил мальчика в себе — и пустота снова наполнилась звуками, красками, запахами.

Мне говорили, что перенапряжение обойдется дорого, что буду я болен и от нервной надсады не доживу сколько-то лет, мне положенных. А зачем они мне, эти сколько-то лет, без моего мальчика, да и кто их считал, годы, нам положенные?

Озари же, память, моего мальчика до каждой веснушки, до каждой царапинки, до белого шрамика на верхней губе. — учился когда-то ходить, упал и рассек губу о ребро половицы.

Первый в жизни шрам. Сколько потом их будет — па теле и в душе?!

* * *

Далеко-далеко возникло легкое движение, колыхнулась серебряная нить, колыхнулась, поугасла, слилась с небесным маревом. Но сердце встрепенулось, отозвалось на едва ощутимый проблеск. Там, в неторопливо приближающемся прошлом, по паутинке, готовой вот-вот оборваться, под куполом небес, боязливо переводя дух, притушив дыхание, идет ко мне, озаренный солнцем, деревенский мальчик.

Я бегу навстречу ему с одышкой, неуклюже, как линялый гусь по тундре, и бухаю костями по замшелой мерзлоте. Спешу, минуя кроволития и войны, цехи с клокочущим металлом, мимо мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо серых площадей; мимо хитромудрых учителей; мимо житейских дрязг; мимо экспрессов и станций; мимо волн эфира и киноужасов… Нет, сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, просто за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь.

И вот много ходившие мои больные ноги ощущают уже не тундровую стынь, а живое тело огородной борозды, касаются мягкой плоти трудовой земли, слышат ее токи, ее доброе материнское тепло.

Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же, как он, малый человек, в другой совсем стороне, пережив волнующие минуты полного слияния с родной землей, скажет со вздохом: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…»

Я беру в свою большую ладонь руку мальчика и мучительно долго всматриваюсь в него, ушастого, стриженого, конопатого — неужто он был мною, а я им?!

* * *

Дом мальчика стоял лицом к реке, зависая окнами и завалинкой над подмытым крутоярьем, заросшим чернобыльником и всюду пролезающей жалицей. К правой скуле дома примыкал городьбою огород, косо и шатко идущий вдоль лога, в вешневодье заполнявшегося до увалов дикою водой, оставлявшей после себя пластушины льда.

По чуть приметной ложбине вода проникала под жерди в огород и у заднего прясла, под самой уже горой, заполняла к осени обсыхающую яму, из которой когда-то брали глину на какую-то надобность, скорее всего на печку. В яме-бочажине, если год бывал незасушливый, стояла вода до самой осени, а потом получался неровный, провально-черный лед, по которому боязно было кататься. Иной раз в бочажине застревали щурята, похожие на складной ножик, и галъяны, проспавшие отходную водотечь. Щурята гальянов быстро съедали, а самих щурят либо ребятишки выдергивали волосяной петлей, либо коршунье и вороны хватали, а чаще они сами опрокидывались кверху брюхом от удушья — в яму сваливали гнилье и всякий хлам.

Летом бочажина покрывалась кашей ряски, прорастала вдоль, поперек и до дна зеленой чумою, и только лягухи, серые трясогузки да толстозадые водяные жуки обитали здесь. В жару прилетал с реки куличок-перевозчик и выговаривал пискливо: «Как вы тут живете? Тина, вонь, запущенность…» Но трясогузкам плевать на такое нытье. Они, бывало, сидят, сидят на коряжине, да как взовьются, да как затрепыхаются, вроде скомканной бумажкой сделаются, и — раз! — опять выпадут синичкой на коряжину, хвостиком покачивают, комара караулят, а повезет — так и муху цапнут.

Вокруг бочажины росла резун-трава; с гор наползали и, цепляясь за колья, лезли вверх нити повилики или седоцветных дедушкиных кудрей. Незабудки случались от мокра и розовые каменные лютики. Средь лета ку-лижку вокруг бочажины окропляло желтым, солнечно сверкающим курослепом, голоухими ромашками и разной другой пестрой травкой. Сена тут не косили, а привязывали коня, который лениво пощипывал наверхосытку кой-чего из зеленой мелочи, а больше так стоял, в заречные дали мечтательно смотрел и бил себя хвостом по холкам.

Кулижку не пахали, не рыли и вообще огородные межи плугом не теснили — хватало пространства всем, хотя и прижали горы бечевкой вытянувшуюся деревушку к самой реке.

Левого прясла у огорода не было — семья мальчика жила по пословице: «Не живи с сусеками, а живи с соседями», — и от дома и усадьбы, рядом стоявших, городьбой себя не отделяла. Впрочем, межа была так широка, так заросла она лопухами, жалицей, коноплей, беленою, жабреем и прочей дурниной, что никакого заграждения не требовалось. В глухомани межи, вспененной середь лета малиново кипящим кипреем, доступно пролезать курам, мышам да змейкам. Залезет, бывало, мальчик в кипрей мячик искать или блудную цыпушку — так после хоть облизывай его — весь в меду. Густо гудели шершни в межах, вислозадые осы и невзрачные дикие пчелы; титьками висели там гнезда, словно бы из серых пленок, принесенных с костра, слепленные. В них копошилось что-то, издавая шорохи и зудящий звон.

34
{"b":"839086","o":1}