Анисья конфузилась.
— Не знаю, не знаю, куда подевалась ягода, — говорила она. — Мы, бывало, здесь ходим с твоей матерью да с отцом — ступить негде. Как, скажи, шалей желтых настлано.
По ее настоянию они двинулись вправо, к просеке, — может, на светлых местах повезет больше? Капризная ягода эта морошка — каждый год на разных местах растет. Но возле просеки и на самой просеке не только морошки — морошника не было.
— Вот какая из меня вожея, — еще пуще прежнего приуныла Анисья. — Я ведь все перепутала. Нам не сюда надо было идти, а как раз наоборот. Это ведь Екимова ворга[5] кабыть… Але Максимова?
Альке было все равно: Екимова так Екимова, Максимова так Максимова. Она бросила пустое ведро наземь и побежала к мостику — двум березовым кряжикам, переброшенным через ручей, — все во рту пересохло.
Но не так-то просто, оказывается, напиться с мостика: хлипкий. Тогда она решила зачерпнуть воды с берега — пригоршней, стоя на корточках.
— Постой, постой, — закричала Анисья, — тут ведь где-то посудинка должна быть.
Она ткнулась к одной ели, к другой, к третьей и вдруг вышла сияющая. С берестяной коробочкой в руке.
— Чья это? Как тут оказалась? — спросила Алька.
— Отцова. Отец это делал для твоей матери.
— Отец?
— Отец. А кто же больше? И мостик — он. Матерь ведь у тебя знаешь как ходила? Широко. Круто. Вся раскалится, зажарится — пить, пить давай. У ей завсегда, и до пекарни, жажда была. Как, скажи, огонь горит внутри. Я такого человека в жизни не видала…
С коробочкой напиться было нетрудно — только черпай да черпай.
Вода пахла болотом, торфом, но не зря отец в каждом ручье устраивал водопой — усталость как рукой сняло.
Тетка тоже напилась и даже сполоснула лицо, а потом повесила коробочку у мостика на самом видном месте: пускай и другие попользуются.
Они поднялись в угорышек, сели на сухую еловую валежину. Мокрая берестяная коробочка зайчиком играла на солнце.
— Папа маму любил? — спросила Алька и задумчиво, как бы заново посмотрела по сторонам.
— Как не любил! Кабы не любил да не жалел, не наделал бы везде мостиков да коробочек. Пойди-ка по лесам-борам вокруг. В каждом ручье коробочка да мостик.
— Что же он, нарочно ходил, или как?
— Коробочки-то когда наделал? Да в ту пору, покуда отдыхаем. Долго ли умеючи мужику бересту содрать да углом загнуть!
Вверху, в голубых просветах, тихо покачивались глянцевитые макушки берез. Шелестели, искристо вспыхивали.
Алька долго не могла понять, чей голос напоминает ей этот березовый шелест, и вдруг догадалась: материн.
Не все, не все ругала да строжила ее мать. Бывала и она с ней ласкова, особенно после удачной выпечки хлеба. Тогда она как воск — проси что хочешь. Первые свои часы — в двенадцать лет — Алька выпросила в такую минуту.
— Тетка, — сказала Алька тихо, — я чего у тебя хочу спросить… Поминала меня мама перед смертью?
— Как не поминала… Родная матерь, да чтобы не поминала… Уж очень ей хотелось, чтобы у вас все ладно да хорошо было. Гордилась, что ейная дочь за офицером. А как река-то весной пошла, велела кровать к окошку подвинуть да все на реку глядела. «Вот, — говорит, — скоро пароходы будут, гости к нам наедут — это ты-то да Владик — здоровья мне привезут…»
— Так и говорила: «здоровья привезут»?
— Так. — Анисья вдруг всхлипнула, уткнулась лицом в ладони. — А ты, вот видишь… девка не девка и баба не баба… С таких-то лет… Да еще вчерась утром начала выхваляться, при Мане все выкладывать. Разве не знаешь, что у той во рту не язык, а помело? Уж по всему свету растрезвонила. Вчерась та, Длинные зубы, закидывала петли, пока тебя с реки не было. «Что, — говорит, — Алевтина не могла зауздать офицера? Прогнал?»
— Прогнал! — рассердилась Алька. — Я ведь тебе писала — сама отрубила…
— Плохо рубить, когда сама ворота настежь раскрыла. Уж надо притираться потихоньку друг к дружке…
— Это к нему-то притираться? Да он двойные алименты платит! Мозгов, что ли, у меня нету — его кисели расхлебывать…
— И насчет своей работы тоже бы не надо трубить на каждом углу, — продолжала выговаривать Анисья. — Что за работа такая — задом вертеть? Да меня золотом осыпь, не стала бы себя на срам выставлять…
Так вот зачем позвала ее тетка в лес! — подумала Алька. Для политбеседы. Чтобы уму-разуму поучить. А у самой-то у ней есть ум-разум? Всю жизнь мужики обирали да разоряли — хочет, чтобы и племянница по ейным следочкам пошла?
— Ну, насчет работы давай лучше не будем! — отрезала Алька. — Мы, между прочим, тоже за коммунистическую бригаду боремся. А та бы, длиннозубая, взвыла, когда бы день с нами поробила. Задом крутить! Ну-ко покрути. Повертись с утра до ночи на ногах да поулыбайся ему, паразиту пьяному… А один раз у меня курсанты удрали не заплативши — с кого тридцать пять рублей получить? С тебя? С Пушкина?
— Да я ведь к слову только, Алюшка… — залепетала, оправдываясь, Анисья. — Люди-то судачат…
— Люди! Ты все как мама-покойница: дугой согнись, а лишь бы люди похвалили. А насчет мужиков, тетка… Алька улыбнулась. — Свистну — сегодня полк будет!
— С полком-то жить не будешь, — опять насупилась Анисья. — Надо к берегу приставать, пристань свою искать…
— Подождем! — К Альке окончательно вернулось хорошее настроение, и ей захотелось немножко поскалить зубы. — «Чего жалели, берегли, на то налог наложили…» Слыхала такую частушку? Ну дак в городе, тетка, за это теперь не держатся. У Томки, моей подружки, один знакомый морячок в Германии Западной был — знаешь, как там делают? До женитьбы живут. Да открыто. Без всякой утайки.
— Господи, какой ужас!..
— Чего ужас-то? А у нас, думаешь, не так? Мой благоверный — это Владик-то — знаешь, как мое девичество оценил? «Я думал, ты современная девушка… Надо было предупредить по крайней мере…» Не вру!
Анисья решительно не понимала, о чем говорит племянница, и Алька, дурачась, закричала на весь лес:
— Подъем, Захаровна!.. Политбеседу мы с тобой провели знатно — пора и за дело.
9
Еще час-полтора помесили мокрую болотину, поныряли в старых выломках, в пахучих папоротниках, еще раз прополоскали горло из такой же точно берестяной коробочки, из какой пили в Екимовом ручье, а потом вдруг заблудились. Кружили, шлепали по темной раде — в ту сторону, в другую подадутся, а выйдут все к одному и тому же месту — к старой, поваленной ветром ели.
Солнца наверху не было, оно, как назло, село в облако, чахлые елушки да ельники они читать не умели — не каждому дается лесная грамота. Что делать? Кричать? Огонь разводить?
Выручил их… трактор.
Вдруг, как в сказке, зачихало, зафыркало где-то слева в стороне, тетка помертвела: нечистая сила, ну а Алька с распростертыми руками кинулась навстречу этой нечистой силе.
И вот десять минут не пробежала — старый осек[6], а за осеком — покружила, поерзала меж осин и березок — зеленая полевина.
Она с лицом зарылась в душистую, нагретую солнцем траву, громко расхохоталась. От радости. От изумления. Господи, они измучились, из сил выбились, таскаясь по болотам, по выломкам, думали, забрались невесть куда, а оказалось — у самых навин[7] бродят.
Анисья — она только подошла с двумя ведрами, со своим и Алькиным — от стыда не знала, куда и глаза девать: это ведь она в трех елях запуталась, и разговор перевела на траву.
— Смотри-ко, как жизнь повернула. Бывало, здесь травинки не увидишь — все унесут, а тут лето уж усыхать стало — полно травы.
— Маму бы сюда, — сказала Алька.
— Да, уж мама твоя с травой побилась. Мы с Христофоровной тело обмывать стали — господи! Во все правое плечо мозоль. Затвердела, задубела, как, скажи, кость.
— Неужели?
— Вот те бог. Христофоровна тогдась только головой покачала. Сколько, говорит, на веку живу, такой страсти не видела.
— А маме все завидовали: хорошо живешь…
— Хорошо. Почто не хорошо-то? Только многие ли так робили, как твоя мама? Бывало, с пекарни придет, близко к осени, уж темно, а она кузов на плечо да за травой, да еще по сторонам оглядывается — как бы кто не поймал. А теперь-то чего не жить. На трудодень сено дают, и так подкосить можно. Не хотят с коровой валандаться. У Егорковых животину нарушили, Петр Иванович молоко в лавке покупает, все каждое утро с ведерышком ходит…