Ну, вот, сказал он. В этой чаше — Вода Забвения. А в этой — Вода Памяти. Выпей сначала эту. Потом немного подожди. Потом выпей другую.
Но ведь ты налил их из одного и того же кувшина, сказала я. Там одинаковая вода. Как могло случиться, что здесь забвение, а там — память?
Но ведь это же разные чаши, ответил он.
Так это, значит, чаши забвения и памяти, а вода тут ни при чем? не поняла я.
Нет, это вода. Выпить надо воду.
Но как одна и та же вода может быть и тем, и другим? спросила я.
Хороший вопрос, сказал он. Именно его я и ждал от тебя. Ну что, готова? Значит, сначала ты пьешь…
Это означает, что забвение и память — две вещи, которые суть одна, сказала я.
Не умничай мне тут, сказал он. Эту сначала. В ней Вода Забвения.
Нет, минуту назад ты говорил, что вот это Вода Забвения, возразила я.
Нет, нет, это… он умолк. А. Нет. Погоди…
Он посмотрел на чаши: потом взял обе и пересек комнату: выплеснул их во двор: потом вернул опустевшие чаши на стол и снова наполнил водой из кувшина: указал сначала на одну, потом на другую.
Здесь — Забвение, пояснил он. А там — Память. Я кивнула.
Все это было после того, как Барто пришел через весь город, чтобы посмотреть на Мадонну, которую заказал его приятель: тот пожелал, чтобы его изобразили на коленях у ног Богоматери, и еще нескольких святых, за это он предлагал неплохие деньги: Барто посмотрел на мою работу, вздохнул и покачал головой.
У тебя люди на картинах всегда такие, Франческо… проговорил он. Нет, не спорю, они красивые. Только какие-то странные. Будто у них в жилах не кровь, а камень.
Полотно — не то же самое, что стена, пояснила я. Фреска всегда воздушнее. На других основах все кажется темнее и тяжелее.
Но и то, что ты показывал Доменико, — там то же самое, сказал он.
(Барто за эти годы нашел немало работы для меня и моего воришки.)
Ну, он заказал мне картину, сказала я. Ему понравилось.
Какая-то в ней горечь, сказал Барто. На тебя это не похоже. Будто это не ты, а какой-то другой человек.
А я и есть другой человек, сказала я.
Ха! вставил словечко Эрколе (он трудился в углу за нашими спинами). Были бы вы другим человеком — я бы тогда на кого-нибудь другого работал.
Заткни пасть! сказала я.
А в чем дело? спросил Барто.
Маэстро Франческо слишком много спит, сказал воришка.
Помолчи, Эрколе! сказала я.
Ему плохие сны снятся, не унимался Эрколе.
Я знаю, как избавиться от плохих снов, произнес Барто.
Если б это были всего лишь сны, сказала я. С обычными снами можно справиться.
Барто сказал на это, что знает верный способ избавиться от дурных снов и тяжелых воспоминаний: надо совершить обряд в честь богини памяти: сначала выпить одну воду — и все забудешь, потом другую — и все воспоминания соберутся воедино, в один огромный камень памяти, в память, могучую, как гора.
И вот я сидела за столом, и передо мной стояли две чаши.
Я вовсе не хочу, чтобы на меня все, сколько их ни есть, воспоминания обрушились, как лавина, сказала я.
Ты и опомниться не успеешь, успокоил меня Барто. Даже не поймешь, что происходит. Ты будешь под надежной защитой. В экстазе. А мы потом возьмем тебя и перенесем в особое кресло, и ты выложишь оракулу все воспоминания, что принесет тебе вода, а потом уснешь от усталости. А когда проснешься — обнаружишь, что все помнишь совершенно по-другому. Будешь вспоминать без страха, без боли. Будешь помнить только то, что необходимо помнить. И после это станешь спать ночью глубоко и крепко, а еще — и это самое лучшее — снова сможешь смеяться.
Что еще за особое кресло? Какой оракул? недоумевала я.
Мы сидели в кухне для слуг: кроме нас там никого не было, Барто отослал служанок и повара на то время, пока будет длиться обряд, — потребуется не меньше часа, пояснил он, чтобы изменить мое душевное состояние: мы слышали, как слуги, греясь во дворе на солнышке, ворчат, что их оторвали от дел: но к моему присутствию они привыкли: да и вообще относились ко мне по-доброму: у Барто я всегда мог перекусить, даже если его самого не было дома, может, поэтому он чаще всего приводил меня на кухню (а может, чтобы я не попадалась на глаза его жене, которая не очень-то хотела видеть меня в их доме: Барто пообещал, что я всегда буду крестить его сыновей — и не только первенца, а и всех остальных: а дочерей? спросила я, зная, что могла бы быть хорошей крестной для девочек: да ну, отмахнулся он, эти девчонки — не по моей части, сказал он, и по его особому прищуру я поняла: мне дозволено, но при определенных условиях, иметь доступ к тем частям его жизни, над которыми не властна его жена: впрочем, меня это устраивало, наша дружба все равно радовала меня безмерно: но мне все равно хотелось бы когда-нибудь помочь его дочерям, потому что девочкам, когда речь заходит о цветах и рисовании, всегда уделяют меньше внимания, отчего мир, исключительно из-за своей косности, теряет множество замечательных художников: но его жена не желала бы своим дочерям жизни живописца).
Барто нырнул в кладовую, открыл буфет, стоявший в углу, и вытащил оттуда медовый сот на блюде, завернутый в полотно: над ним тут же собралось облачко мух: он поставил мед передо мной.
Оракул, пояснил он.
А хлеб к нему не полагается? спросила я.
Барто вернулся в кладовую.
Или ты предпочитаешь, чтобы оракулом у нас были яйца? поинтересовался он.
А можно, чтобы и то, и другое? спросила я. И нельзя ли мне прихватить с собой немного твоего оракула?
Жена вечно жалуется, что в доме мало яиц, сказал он (она-то знала от прислуги, что я частенько присылаю сюда воришку, но не знала того, что ее кухня, утратив некоторое количество яиц, приобретала кое-что другое: повар семейства Гарганелли учился у моего воришки, которому превосходно удавалась еда — и нарисованная, и самая настоящая, и он обучал повара развешивать мясо для вяления так, чтобы говядина и свинина сохранили в себе все лучшее).
Барто поставил рядом с медом миску с яйцами.
А как насчет особого кресла? спросила я (и пока он искал его, сунула в карман полдесятка яиц).
Барто похлопал ладонью по ящику с яблоками, стоящему в углу, постелил на него два кухонных полотенца и разровнял все складки.
Вот, сказал он. Готово.
Значит, первая чаша — вот эта, сказала я.
Да, молвил Барто.
И тогда все мои воспоминания поднимутся вверх, сказала я, будто я что-то вроде такого себе дома, и кто-то приставит к моей стене лестницу, заберется на крышу, и все, что я помню, разложит там аккуратно, как черепицу, одно к одному. А потом кто-то другой посрывает всю черепицу и начнет швырять вниз, пока не останутся только голые стропила. Да?
Где-то так, сказал Барто.
А когда мои воспоминания окажутся внизу — они там будут аккуратно лежать — или как куча черепков? спросила я.
Этого я точно не знаю, проговорил Барто. Я этот ритуал никогда раньше не совершал.
А потом, когда крышу окончательно сорвет, надо выпить вот это, да?
Ну… сказал Барто.
…И эта самая старая черепица, сказала я, сама собой подпрыгнет с земли — вся, что не разбилась или только немного надбилась, и черепки тоже, все вместе, и взлетит ввверх, и небо наполнится твердыми бескрылыми птицами, и все они усядутся на ту же крышу, на те же места и в той же последовательности?
Очевидно, сказал Барто.
Тогда зачем все это? спросила я.
Зачем? повторил Барто. Смысл, Франческо, надо полагать, как раз в том мгновении, когда вся черепица, то есть все воспоминания, исчезнут. В это мгновение ты станешь как еще не родившийся младенец. Открытой всему. Всем ветрам. Все — новое.
А, сказала я.
Открытой, как новый дом, где еще никто не жил, продолжал Барто. Чистой, как стена, которая вернулась к тому состоянию, когда ее еще не расписали.
А потом кровля, она же старая роспись, снова вернется обратно? спросила я.
Да, но перед этим ты какое-то мгновение проживешь без нее, просто чистое мгновение, сказал Барто. Тогда-то и начнет действовать ритуал, и я усажу тебя в Кресло Мнемозины,[15] и ты вслух скажешь оракулу на столе…