Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

У Мамлеева есть отдельное эссе о «Бобке», где он, в частности, пишет: «Слово „бобок“ в рассказе Достоевского символизирует до известной степени не только идиотизм псевдозагробной жизни, но и бессмыслицу земного существования при тотальном воплощении эдаких ходячих привидений в условиях нашей цивилизации». Ходячие привидения Мамлеева, в соответствии с принципом «Бобка», «идут развлекаться, попа-дают на кладбище»: в рассказе «Свадьба» прямо посреди застолья умирает жених, но гости решают, что и так нормально – «Да пусть сидит, кому он мешает», – и торжество продолжается. Мертвый жених, в свою очередь, переедет потом в фильм Балабанова «Груз 200», где тоже не вполне понятно, кто мертв, а кто еще нет – поскольку «мухи у нас».

У мира «Бобка», пропущенного через Мамле-ева, есть даже более точное киновоплощение – питерский некрореализм, превращающий само изображение в полуживую-полумертвую материю. Как писал в книге о некрореалистах Виктор Мазин: «Та реальность, с которой сталкивается кинозритель, кинореальность, мертва. Это всегда уже не реальная реальность. Некрореальность. Ибо перед нами предстают отснятые кем-то образы отсутствующего живого – растений, животных, людей, – и в то же время она жива».

Впрочем, весь этот нескончаемый парад умертвий можно принять за проявление затянувшегося горячечного психоза, соответствующего другой национальной традиции, – что, собственно, и делает Достоевский в первых же строчках «Бобка»: «Семен Ардальонович третьего дня мне как раз: „Да будешь ли ты, Иван Иваныч, когда-нибудь трезв, скажи на милость?“»

Мертвый дом

Достоевский возвращается в литературу из омского острога не просто с заметками о каторжном быте: «Записки из Мертвого дома» – модель русской неволи (и ее описания) на все оставшиеся времена. Тюрьма – это изнанка свободы, они, как и русские жизнь и смерть, разделены условной, легко проницаемой чертой.

«Записки» начинаются с картины вольной жизни, которая открывается арестанту через щель в заборе; через сто лет тот же забор появится в первой главе «Архипелага ГУЛАГ»: «Мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов… Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть, а там-то и начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас». Тюрьма – плавильный котел, где перемешиваются аристократия, интеллигенция и народ; место, где писатель встречается с народом (или народ встречается сам с собой), изучает говор всех этих «Разговор Иванычей», постигает его жестокость и мудрость, видит, сколько внутри него наций, истин, вер. Тюрьма – территория рабского бессмысленного труда («каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной, именно тем, что вынужденная»), а иногда работы, в которой жизнь внезапно обретает смысл – «каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать ее ловчее, спорее, лучше»; точно так же Иван Денисович, увлекшись кирпичной кладкой, будет забывать о лагерных тяготах. Тюрьма – это место, где вопреки всему пробиваются проблески человечности, это страдание, которое может уничтожить, но может и возвысить. Солженицын напишет об этом в «Архипелаге», в главе «Душа и колючая проволока», против подобного «обеления» лагерей будет протестовать Шаламов.

«Мертвый дом» и «Архипелаг» – два архетипичных описания неволи, они рифмуются и спорят друг с другом: «Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского, – пишет Солженицын, – поражаешься: как покойно им было отбывать срок! Ведь за десять лет у них не бывало ни одного этапа! – ни внезапных ночных обысков, госпиталь, выбегание из строя за милостыней».

За столетие, разделяющее эти два текста, – написанные, по недавнему определению Дмитрия Быкова, «крупным прозаиком с четырехсложной фамилией… который сидел по ложному политическому обвинению, отбывал ссылку в Казахстане, вернулся, написал об отсидке прославленный документальный роман, с годами из революционеров превратился в пылкие государственники», – сила подавления, обрушивающаяся на человека в тюрьме, увеличилась неизмеримо: ГУЛАГ несравним с омским острогом – и как жизненный опыт, и как тема для романа. Но, при всей разности опыта и его описания, и «Мертвый дом», и «Архипелаг» с равной силой впечатывают в сознание читателя одну жестокую истину, актуальную до сих пор. Система «исполнения наказаний» в России держится на пытках, избиениях, намеренно причиняемых физических страданиях – и на людях, которые добровольно соглашаются их причинять. Описание наказаний розгами и шпицрутенами шокировало современников Достоевского – вплоть до того, что в апреле 1863 года, через год после публикации «Записок», телесные наказания в России были отменены. Сцены пыток в «Архипелаге» действуют так, будто читателю самому втыкают иглы под ноготь, и приводят к единственному выводу – система, в которой возможно такое изуверство, не имеет права на существование; возможно, эта книга сыграла свою роль в том, что она действительно перестала существовать.

Оба прозаика с четырехсложной фамилией, наверное, согласились бы – система держится на людях, которые соглашаются взять в руки пыточный нож, и это согласие само по себе страшнее, чем любые режимы и идеологии. Достоевский пишет об изуверах, которых он видел на каторге, – поручике Жеребятникове и Смекалове; Солженицын посвящает психологическому анализу гулаговских палачей целую главу «Голубые канты», и тот и другой приходят к похожим выводам – грань между мучителями и мучениками тонка, и от этого падения не застрахован никто: «свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке» (Достоевский), «ведь это только так сложилось, что палачами были не мы, а они» (Солженицын). Когда мы видим очередной ролик проекта Gulagu.net (издание внесено Минюстом в реестр СМИ, выполняющих функции иноагента), мы попадаем все в тот же Мертвый дом и сталкиваемся с тем же необъяснимым вопросом, как человеком завладевает зло, – и наверняка чувствуем: это видео – не о том, «что бывает с другими», ты мог бы оказаться на месте жертвы – и, что еще страшнее, в роли мучителя; никто не застрахован, грань тонка.

Слезинка ребенка

Аргумент, который применил Иван Карамазов в споре с братом Алешей, способен не только разрушить «высшую гармонию», о которой говорят братья: страдание беззащитного существа – предельная этическая величина, нечто абсолютно недопустимое и неоправдываемое, то, что нужно прекратить во что бы то ни стало. Как только в пресловутой «проблеме вагонетки» на рельсах оказывается ребенок – у стоящего перед этой дилеммой не остается иного выхода, кроме как любой ценой пустить состав под откос или самому лечь на рельсы.

Слеза ребенка – еще и универсальный тест на эмпатию: про человека, принимающего закон, из-за которого больные сироты не смогут попасть в семью и получить лечение, а будут продолжать мучаться в детдомах, мы сразу понимаем: какой бы «высшей гармонией» он это ни оправдывал, у него прежде всего нет сердца. Слезинка (точнее, мысль о ней, сама идея, что где-то рядом страдают дети) породила множество благородных начинаний, от комитетов помощи голодающим в 1920-е до фонда «Подари жизнь» в 2000-е, и облегчила реальные страдания миллионов самых настоящих детей.

Да, апелляция к слезе ребенка спасает жизни – но в ней есть своя разрушительная сила. Вырвавшись из текста «Карамазовых», перейдя из области богословского спора в сферу политической риторики, слезинка становится безотказным инструментом манипуляций. Появившаяся в медиа фотография умирающего ребенка способна перевернуть общество и изменить политический курс, развязать или закончить войну. Ни одно начинание, хоть открытие кофейни, хоть полет в космос, не выдерживает сравнения с «лекарствами для умирающих детей» и, будучи помещенным на эту шкалу, сразу лишается смысла. Любой тоталитарный режим взывает к страданиям детей, подавленных национальным или классовым гнетом, – и на следующем историческом витке спокойно смотрит на то, как тысячи детей гибнут от голода или войн: эта слезинка какая надо слезинка. Заботой о детях можно оправдать какие угодно запреты и ограничения: если когда-нибудь в России закроют, например, интернет, это непременно будет сделано для того, чтобы защитить детей от чего-то тлетворного. Исследователи до сих пор спорят, согласен ли был сам Достоевский с этой карамазовской аргументацией, несомненно одно: с его любовью к вглядыванию в человеческие бездны он не мог не почувствовать, что и этот моральный императив может вести к самопожертвованию и святости – или стать поводом для беспредельной низости.

4
{"b":"838801","o":1}