— Нездоровится, что ли? — заботливо шепнул на ухо муж и поправил ей платок на плечах.
Она отрицательно покачала головой, вдруг устыдившись его теплых преданных глаз. Не она ли тогда, опьяненная свиданьем в саду, насмехалась при подружках над Николаем: и бородат, и смешон, и ребятишки у него грязные и сопливые, а он сам басит, как дьякон-пропойца. И ведь опять это все было неправда: Николая она уважала. Просто она сама была глупой и доверчивой девчонкой.
Вале вспомнилось объятие мужа после ссоры в первую ночь: он так сильно и бережно прижал ее к своей широкой груди, что, казалось, защитил ее от всех бед на свете. Она вспомнила младшего его двухлетнего сынишку, его маленький, болтливый, всегда ей улыбающийся рот. Сколько она сейчас получила в жизни, а как она к этому шла?!
Валя с силой заморгала, чтобы спугнуть слезы стыда и отвращения к своим поступкам, к своей слабой, чуть не потерянной душе.
А повествование вело слушателей дальше — к уже зреющим садам; они обещали верное, полное соков жизни богатство. Яблоко, полновесное, румяное, будто наступало со страниц будущей книги на окружные пустоши, на пыльные степные дороги, пропадающие без радости под суховеями и дождями; сады ширились все дальше по берегам реки. Яблоко наливалось, раскидывая густые тени, перед которыми отступала палящая жара. Яблони впивались своими деятельными корнями в заброшенную землю, — и та, побежденная, молодела, тучнела и воздавала сторицей за человеческое упорство. Люди, вдоволь поборовшись с ней, как завоеватели почетных и бескровных трофеев, селились вокруг шумных, отяжелевших плодородием садов.
Слушая чтение, Семен вспомнил свои беседы с рабочими-шефами о садах, как об источниках здоровья и красоты земной, которая откроется миллионам трудовых людей. Рабочий класс многие-многие годы о воде, о зелени тосковал, и кому как не ему помогать крестьянству насаждать по всей стране сады, можно сказать, еще невиданные на всей планете. В этих садах люди будут драться за каждое яблоко, как за уголь и железо!
Чтение сначала напоминало Шуре некий дружный хоровод, где все певцы и танцоры подобрались один к одному. Она вдруг обнаружила в себе страшную тоску о слове, понятном каждому, пестром и ярком, как цветок, и вместе с тем таком простом и доходчивом для выражения всех человеческих чувств и мыслей. Потом восхищенная, она уже сравнивала эту речь с шумом ветра, гудками пароходов и голосами издалека слышимых и видимых ею людей, которых она, Шура, не в силах была коснуться. Но существование их было так же бесспорно, как облака на этом еще робко, сквозь дождь сверкающем небе. «Вот ведь дар у людей какой», — думала она с благодарной завистью, похожей скорее на боль. — Это за деньги не купишь».
И ее с новой силой охватила жажда обладать этими дарами, которые не купишь, не взвесишь, не прощупаешь, а в жизни от которых как бы прибавляется воздуха, света, тепла. Шура видела это по лицу Семена, невольно даже рассмешившему ее: полуоткрыв рот и детски-изумленно подняв брови, он как бы видел перед собой пейзаж, возникающий со страниц испещренной пометками никишевской тетради. Он видел широкое шоссе, по которому проносились одна за другой грузовые и легковые машины; он видел придорожные молоденькие липки, которые, как девушки, весело шумели им навстречу. Он видел просторную площадь в солнечном слепящем глаза кольце домов, слышал пронзительный свисток паровоза с новой железнодорожной ветки. Обо всем этом мечтали, предвидели в будущем люди, которые подобно им, колхозникам артели «Коммунистический путь», насаждали сады. С легкостью птицы перемахнув через вереницу годов, садовый город в мечтах этих людей жил полной, преображенной жизнью, создаваемой их собственными руками. И в этом мог быть участником и он, Семен Коврин, бывший питерский матрос. Да, немало пришлось и ему повоевать, немало испытаний вынести, а все же и он доказывает людям, какой может быть жизнь!
Ефим Колпин, хотя и заинтересовался городом-садом, но все же с нетерпением ждал, когда он услышит про свои труды. Ефим, недавно боявшийся даже лишнего упоминания своего скромного имени, теперь хотел, чтобы о нем говорили и громким голосом призывали его, как главную опору во всех делах. Но пока что о нем ничего не говорилось, и Ефим, заскучав, деликатно зевнул.
История девушки, которую, по всем видимостям, смущал своими песнями и игрой ловкий парень-баянист, мало его трогала. У него самого уж давненько была своя история с девушкой, которая, как все знают, превратилась потом в свирепую бабищу. Нет, хватит с него опыта по женской части.
Ефим встретился глазами с Петрей и понял, что и тот против девушки.
Радушев кивал Ефиму, показывая на дверь. Но Ефиму было труднее уйти: он сидел в середине ряда, и выходить, беспокоя людей, было неудобно. Взглянув с завистью на поднявшегося со своего места Петрю, Ефим застыл от скуки: история девушки казалась ему совершенно лишней.
По дороге домой Радушев встретился с Борисом Шмалевым.
— Для чего это нынче у нас публику афишей зазывали, Петр Андреич?
— Тебя вот только там не хватало! — нелюбезно бросил Петря.
— Да уж, видно, не очень интересно, ежели Радушеву не понравилось. И я не желаю.
— Отчего же… — смутился Петря. — Поди послушай, там товарищ Никишев всякие россказни читает.
И Петря, торопясь залечь пораньше на боковую, не заметил выражения лица Бориса Шмалева.
…А между тем с девушкой в повествовании творилось неладное. У девушки были прекрасное здоровье, сильные руки и крепкое уменье работать. Она пела, как кенарь, ведя свой дымный старенький трактор. Но вечером, когда меркли сады и стихал шум работы, девушка сухими и тоскующими глазами всматривалась в подслеповатое миганье избяных огней. У девушки был. живой, впечатлительный ум, он голодал в бездействии. Скучая, она шла к реке, где собиралась молодежь. Красивый гармонист выводил тягучую старинную песню.
— Кино бы на вольном воздухе в такую погоду, — мечтала девушка. — Почитать бы газеты, книги, узнавать бы, как всюду на свете люди живут…
— Чего захотели, прелесть моя, — с развязной нежностью отвечал баянист. — На такие глупости наше руководство денег не отпустит. Работаете, чертовы дети, мало-мало сыты — и цыц, чего еще?
Девушка обиделась за руководство и заспорила с баянистом, но… переливы его гармони и его то призывно-ласковые, то полынные песни расстраивали ее душу. До зари гуляла она с гармонистом и слушала его лукавые речи.
Шуре стало жарко: в облике этой девушки и гармониста она узнала многие свои переживания, а временами и безвольное любопытство, с каким она слушала Шмалева. Судьба девушки, о которой читал Никишев, что ночью гуляла с баянистом, угадывалась Шурой — он хитер, ловок, он покорит ту девушку. Но ведь и с ней, Шурой, могло случиться то же самое!.. И как бы тогда воспринимала она картину теплой ночи с ласково-вкрадчивыми уговорами ловкого молодца! Каким нестерпимым униженьем дышала бы ей в лицо эта ночь!
Гармонист, красивый и ловкий, казалось, так и носился у всех перед глазами, как праздничный гость на тройке с бубенцами, для которого не опасны ни едкая забота, ни черный труд.
— Гладок, подл! — (шепнул про себя Семен, скрипнув зубами. Да, теперь он особенно глубоко сознавал, как сильно ненавидел этого человека!
— Уж это хахаль! — подтвердил встряхнувшийся Ефим.
Этому парню, похожему на праздничного гостя («таким и в великий пост лаковые сапоги нипочем»), этому парню в самом деле везло не по заслугам. Доверчивая молодая дружба льнула к нему, как пчела к цветку. Его панибратская снисходительность к человеческим слабостям притягивала к нему каждого хотя бы на время ослабевшего или несознательного. Туманные обнадеживания баяниста приятно обволакивали головы, как дымок сухого костра. Он был тароват на песни, на ласку, на обещанья, как путник, присевший у огонька и чуждый соленых будничных забот. Он был легок на подъем, как птица, и равнодушен ко всему; а вместе с тем, как темный колодезь, он принимал в себя все гнилые стоки и ручьи человеческих пороков, возле него у людей словно кружилась голова. Он всем что-то обещал, манил куда-то, но никто не смог бы получить от него и капли воды.