— Нет, — сказал Ефим, уже выйдя из-за стола, — гостей на подогрев звать не придется. Ежели мы обещали насчет работы и подписку дали, значит, надо по чести слово свое держать. Утром на работу выйти рано, — ведь урожай нужно спасать, граждане-товарищи!.. Да и верно, соседи, поздно уж — аж скулы сводит…
И Ефим вдруг зевнул смачно, во весь рот, без зазрения совести.
— Бессовестный! — только и нашлась Устинья.
Как весенняя льдина, на глазах у нее крошилась и уплывала в темную даль многолетняя ее власть над Ефимом.
— А уж вам, молодые люди, и подавно пора по домам — на вас же первая надежа! — решительным голосом сказал Ефим и, указав на Валю и Николая, добавил: — Да вот жених и невеста у нас… уже приустали…
Он хотел было пошутить, как полагается на свадьбах, но Валя поняла его по-своему:
— Я, дядя Ефим, завтра со всей охотой пойду…
Она предчувствовала тяжелую ночь с ревнивыми упреками мужа. Избавиться от этого ужасного унижения не было никакой возможности, но зато потом было где скрыться от стыда за неудачное начало самостоятельной жизни: в бригаде некогда зря чесать языки и пялить глаза на чужие дела. Поэтому сейчас Валя, кроме всегдашнего уважения к Семену, остро и горько ощущала, как независим председатель от всей этой праздничной сутолоки и скрывающихся за ней домашних бед и происшествий, от которых в один вечер можно состариться на десять лет. Так именно, считала она, произошло и с ней. Она уже устала думать о своей непонятной вине, а еще больше устала пугаться мужнина лица: оно мученически искажалось, как будто на него капали горячим воском.
И как к единственному прибежищу, Валя потянулась к Семену и ко всему тому, что стояло за ним.
— Семен Петрович, не беспокойтесь! Я буду на месте к сроку. Даже обязательно буду! — Набравшись духу, она, от волнения не узнавая знакомых лиц сверстников, обвела дрожащей рукой весь притихший круг. — Да и они вон все, думаю, тоже постараются… вместе ведь все работаем.
Среди молодежи прошел шумок: от виновницы торжества такой решимости не ожидали, и спорить тут не пришлось.
— Верно, Валя! — благодарно крикнул Володя Наркизов. — Айда, ребята, сматывайся!.. Завтра, нет, вернее, сегодня через три часа, мы уже выйдем на работу.
— А ну, бригада, становись в строй! — скомандовал Володя и вышел во главе своей бригады, через расступившихся гостей, на улицу.
Впервые Устинья Колпина так рассталась с гостями — без зазывания на будущее, без благодарности за хлеб-соль.
«Как табун, ускакали…» — подумала она, не пытаясь задержать их и уже ни на что не надеясь. Слава ее «бой-бабы», власть ее над Ефимом пали у всех на глазах, как старая крепость от пушечного выстрела.
Устинья вспомнила про квашню, приготовленную для утреннего торжества (пропадет, хоть собакам брось!), вспомнила про былую власть свою, так бесславно утерянную, и, сев на пол, заревела густым обиженным басом. И вдруг бабий потешный бас перешел в глубокий стонущий вздох и вынесся за окно, в черноту ночи, как погребальный вопль о невозвратном — то загудел баян отходную.
«Перепутались дороженьки, тропинки затерялися…» — с печальным вздохом пропел Шмалев.
Пьяная кума, которую волок домой муж, не выдержала и с пронзительной слезой подхватила: «Нету мне, младешеньке, пути-и…»
Устинья вскочила на ноги, точно чудом набравшись силы, с размаху обнялась с кумой и заголосила:
— Голова моя закружилася, распроклятая моя жи-исть…
Привалясь к стене, под стоны баяна, обе выли, как по покойнику, а гости, оглядываясь на них, уходили замедленной поступью, как будто и в самом деле только что приложились к чьему-то желтому лику, покинувшему веселую землю.
Семен резко рванулся вперед, точно это его, по роковой ошибке, оплакивали, точно по нем причитали.
— Стойте! Зачем покойницкие песни поете?.. Ефим, уйми жену-то!.. Тише, говорю, тише! Ты!.. — Он шагнул к баяну, как к живому враждебному существу, и занес над ним набухший железом кулак. — Молчать! Ты… ехидна!
Шмалев извернулся и, словно родное детище, плечом защитил баян.
— Что ж! Бей меня, начальство, бей!.. Тебе полагается по чину!
Семен опустил руку, поняв, что опять не сдержался, но произнес твердо и гневно:
— Ты что… провокацию устраиваешь, людей расхолаживаешь, бодрость в людях угашаешь!.. Немедленно прекратить это вытье!
— Уже! Прекратил! — скрипнул зубами Шмалев и резко, с каким-то привизгом закрыл свой баян.
— А зачем играл? — спросил Семен, и загорелые скулы его так заиграли от ненависти, что Шура тихонько дернула его за рукав, шепнув:
— Опомнись!
— Я спрашиваю, зачем как по покойнику заиграл? — с глухим кипеньем в голосе настаивал Семен.
— И спрашивать нечего, — страдальчески морщась, сказал Шмалев. — Ой, как же ты меня напугал, председатель! Я просто хотел для потехи на прощанье вроде марша сыграть… Пусть под музыку домой уходят…
— Подлая твоя музыка!.. Всюду она словно камень под ноги подвертывается… и нет больше моего терпенья!.. Только еще раз осмелься провокации свои устраивать, исключим тебя из колхоза, как злостного срывщика дисциплины! — и Семен, побледнев и сжав кулаки, быстро вышел из комнаты.
Шуре было досадно, что сейчас, в новой стычке со Шмалевым, Семен не сдержался: правота Коврина была так очевидна, что и спорщиков против него не нашлось.
«Ох, да ведь это еще и из-за меня он не смог сдержаться. Ревность закипела… Ну не чудак ли ты, Семен, мой милый!» — взволнованно подумала Шура. Ей стало так жаль Семена, что, забыв попрощаться с хозяевами, она выбежала на крыльцо, чтобы догнать Семена и успокоить его. Но едва она распахнула калитку на улицу, как кто-то стал ей на дороге.
— Защитите хоть вы меня, Александра Трофимовна! — жалобно сказал покорный и грустный голос Шмалева.
— Экой ты несуразный! — досадливо вздохнула Шура, поняв, что ей уже не догнать Семена. — Зачем полез на рожон, зачем заиграл несусветно что — и в самое неподходящее время?.. Ведь ты же видел, что люди, даже сильно подвыпившие, поняли: надо, мол, урожай спасать… а ты совсем несуразно музыку свою завел… вот и вышло нехорошо!
— Всего хуже для меня, Александра Трофимовна! — смиренно произнес Шмалев. — Сами слышали, что председатель обещал выгнать меня из колхоза…
— Он сказал «исключить»… — с досадой поправила Шура. Ей так хотелось идти сейчас рядом с Семеном, а этот парень с баяном помешал ей. Никогда еще не казался он Шуре таким чужим и ненужным, как сейчас.
— Подумайте, Александра Трофимовна, куда денусь я, бывший батрак, выгнанный с позором из колхоза? Куда я пойду, что я людям скажу? — продолжал Шмалев тихим и скорбным голосом, заставляя слушать себя. — Неосмотрительно я поступил, понимаю… Я себя, дурня, ругаю за это! Видно, что характер у меня не образовался и мне же самому вредит… Но, господи боже, кто меня, батрачонка, учил, кому я был нужен? Батрака работой мучат, а за вихры учат…
— Ну… знаю я про все это, — уже мягче сказала Шура. — Моя доля такой же была, и незачем рассказывать мне и задерживать меня, да и поздно уже…
— Господи, да осмелюсь ли я задерживать вас, Александра Трофимовна, ради того только, чтобы вы меня выслушивали? — все так же скорбно продолжал Шмалев, неслышно шагая рядом («словно тень!» — подумалось Шуре) и робко заглядывая ей в лицо. Пожалуй, никогда не доводилось Шуре видеть этого самоуверенного и ловкого парня таким покорным и жалким.
— У меня к вам нижайшая просьба: помогите мне вину мою загладить, работой загладить… Я же молодой, мне всего двадцать четвертый… мне ума копить и копить надо… Сделайте милость, Александра Трофимовна, возьмите меня в вашу бригаду!.. Сердце у вас доброе, вы горе людское понимаете… вы поверите мне… Потому-то я к вам и припадаю… Господи, вы сами знаете, что есть в колхозе у нас люди, которые придираются ко мне, завидуют, что я на баяне играю и песни пою… Им оскорбить меня, молодого, ничего не стоит… А вы оскорблять меня и несправедливо придираться не станете… Вот я и прошусь, возьмите меня в вашу бригаду, под ваше начальство. Я сам в ножки поклонюсь, — и Борис Шмалев вдруг быстро, как в танце, упал перед Шурой на одно колено и чуть не до земли склонил свою виноватую голову.