— Беда с этим верзилой Николаем Самохиным, — ворчал Петря, идя за всеми следом, — не подымешь, не проймешь. Всю жизнь прожил за хорошей женой.
— А где жена у него? — спросил Никишев.
— Умерла, четверых ребят оставила, вот полгода прошло. Обревелись бы вовсе ребятишки, если бы наши девчата не смилосердились. То Валька забежит, умоет, постирает, то Шура.
— Шура? А!.. Это трактористка?
— Она самая. Видали? А Николай теперь жениться вздумал.
— На Шуре?
— Что ты, милый! Что ты! — даже испугался Петря. — Разве такая девка за эту размазню пойдет? Нет, он Валентину берет.
— Фламандка! — опять восхитился до сих пор молча слушавший Баратов.
— Зачем «хламанка»? — рассудительно сказал Петря. — Обыкновенная сиротка, живет у тетки, Устиньи Алпиной.
— А Устинья первая наша скандалистка, — подхватил Семен. — Вот увидите ее. Дикая бабища! Всем достается от нее…
— Муж бить ее не умеет, оттого и дикая, — хладнокровно решил Петря.
— Этого Ефима Колпина мы уж нарочно в члены правления провели: пусть храбрости наберется среди людей, — добавил Семен. — И вот что удивительно: с нами он рассуждает как разумный, а дома — курица. Как устроит ему Устинья скандал, так он и скис, горемычный, — что из того, что он грамотный, а Устинья ни одной буквы не знает.
Утром Никишев застал Семена на ягодном участке. Семен слушал невысокую женщину степенного вида. Она держала на ладони комок сухой, потрескавшейся земли.
— Вот, Семен Петрович, земелька тут суховата. Лучше б ее компостом пропитать, перегноя тут мало. Надо за ним к яме идти, а Устинья Пална вот не хочет.
Устинья стояла, картинно упершись руками в крутые бока. Ее темно-желтые, как ореховая скорлупа, до пожилых лет вьющиеся волосы, всегда еле заколотые на затылке, торчали, как буйные перья, над маленьким кирпично-загорелым лбом.
— К начальству подъезжаи-ишь?! — кричала она, нарочно коверкая слова и колыхая большой грудью. — И-их, мол, я умная, а Устинья, мол, тьфу, дура!.. А Устинья вам не девчонка, чтоб туды-сюды мной распоряжаться!
Она отплевывалась, топала; ее тяжелое, не в меру располневшее тело — от могучих ног в опорках до потного безбрового лба — бурно выражало злость и упрямство.
— У меня жизнь одна, я вам не лошадь так работать!
— А может статься, Устинья Пална, — сказал Семен, — что ты и вовсе работать не желаешь, почет тебе нужен особый?
— Ну во-от!.. — отмахнулась Устинья, явно сбитая с тона. — Я толкую, что ты лишнее нас заставляешь: агроном про перегной и не поминал, знаю ведь я.
— Погоди! — остановил ее Семен и, торопливо поплевывая на пальцы, залистал блокнот. — Вот что агроном советовал, а я записал… Вот! «Малина, правда, неприхотлива на почву, но хорошие урожаи дает только на почвах, богатых перегноем и умеренно влажных. Но опыт также показал…» опыт, Устинья!.. «что при большой сухости почвы перегноя еще не-до-ста-точно, и количество удобрения располагается так: два кило перегноя и два кило компоста на один квадратный метр». Записано точно, Устинья Пална. Таким же образом надо готовить на зиму почву под клубнику — с добавкой навоза! — под смородину… И так мы в конце концов оборудуем землю, что отличные урожаи будут у нас уже обыкновен…
— Да ну тебя! — грубо прервала Устинья, бросив лопату. — Зарядил, как пономарь! Все равно за компостом не пойду, я вам не лошадь.
Она сложила под грудью толстые красные руки и упрямо задрала голову вверх, к налившемуся зноем небу.
— Выдумали бригады, людям не доверяют, будто все тут воры, бродяги… Да я отродясь ни на этакую вот копеечку чужого не брала!
— Я тебя в этом не уличал, а вот если не пойдешь, я о тебе на сегодня запишу как о прогульщице, — твердо сказал Семен.
— Записывай! Пиши! — взревела Устинья.
Но степенная Антонина Шилова спокойно прервала ее:
— Посовестись, Устинья Пална, с тобой вежливо обращаются. Но если запишет, хорошего мало.
— Пусть, пусть!.. А он уважай меня! Я ему почти в матери гожусь!.. Сынки мои вчера этого паршивого ивняка невпроворот нарезали у реки, в сырости, голубчики мои, настоялись, а я, мать, молчи? Боже ты мой!
— Ох, неправду говоришь, Устинья Пална, — укорила Антонина Шилова. — Мало, совсем мало нарезали ивняка твои сыночки… все девушки-корзинщицы на них осердились!
Но Устинья, пропустив замечание мимо ушей, снова запричитала:
— Обижают меня-я, не уважают… горько мне-е!
И Устинья, как всегда после брани, завздыхала и прослезилась. Но заметив Никишева и Баратова, она вдруг застыдилась своей слабости и, дурея от гнева, крикнула — Связались черт с младенцем, продали колхозу свою душу, теперь концов не найдешь! Да еще перед всякими посторонними с ветру, срамите меня! — и, с силой вдавив кулаки в мясистые бедра, Устинья бесцеремонно кивнула в сторону Баратова. — Вон какой белоштанник тут шляется, глазеет на нашего брата… Ну-ко вот, председатель, спосылай-ко этакого, гладкого, за компостом!
— Черт знает что! Спятила ты, баба! — вскипел Семен, и губы его задрожали от стыда. — Да это же наши гости! Да ты знаешь, кто это? Это же сама наша советская печать!
— А хоть распечать, мне ее не качать! — отрезала Устинья и, сняв башмак, с яростью вытряхнула из него землю.
— Ой, берегись! — погрозил Семен. — Они твой характер опишут, они зверское твое лицо всей стране покажут, и куда бы ты ни явилась, все тебя застыдят: «A-а, вот, мол, она Устинья Колпина-а!»
Семен, увлекшись, забасил трубным голосом, а Устинья от удивления даже примолкла.
И тут Антонина Шилова решительно взяла ее за локоть.
— Пойдем-ка, будет тебе срамиться. Или ты и меня подвести хочешь? Берись-ка за носилки… Ну!
Устинья, ворча, пошла позади, но ее красное лицо, обращенное в сторону приезжих, выразило такую мрачную злобу, что Баратов, совсем сраженный, шепнул Никишеву:
— Ну и бабища!
В эту минуту Семена кто-то позвал, и он быстро ушел. Баратов с досадой посмотрел ему вслед и сделал обиженное лицо.
— Все-таки это, знаешь, нелепо… Поскольку мы здесь гости, нас следовало бы оберегать от подобных выходок!..
— Вот как! — иронически фыркнул Никишев. — Что ж, к нам, гостям столицы, прикажешь особо жизнь приспосабливать?
— Ты все пошучиваешь, философ, — надулся Баратов. — Всего хуже в таких случаях то, что чувствуешь себя совершенно беззащитным. Этакая грубая, темная бабища!
Никишев усмехнулся, вытирая потный лоб и короткую шею.
— А ты думал, чудак, этакая Устинья сразу оценит твою важность для страны и революции? Да что ты ей? Ты же слышал, она неграмотная, книги ей не нужны, а что за люди писатели, ей и вовсе непонятно.
— Но понимание простой сути вещей, что кроме физического труда есть духовный, интеллектуальный труд — должно быть, право же, доступно каждому, даже…
— Да оставь ты, Сергей, эти прекраснодушные рассуждения, — с досадой сказал Никишев. — Для такой вот Устиньи существует только один ценный вид труда — ее собственный труд, на все другое ей наплевать. Если бы все Устиньи понимали суть вещей, как тебе того хочется, тогда многие животрепещущие проблемы перевоспитания были бы просто сняты жизнью.
— Но еще неизвестно, что лучше: отсутствие проблемы или реальная Устинья! — насмешливо признес Баратов. — Пока такой колючий куст деформируется путем разных там обрезок и скрещиваний, издерешь об него в кровь руки и лицо, — издержки не покрыть.
— «Кустов» таких у нас еще сколько хочешь, Сергей. Только у таких кустов одним махом шипы не снимешь — это сложная работа на годы и годы. Тебя, вижу, огорчает это наследие прошлого, но не будем, друг, пугливыми неженками, которые шарахаются в сторону от каждого колючего куста. Что ж, ведь он реальность…
— И я, значит, должен послушно принимать это?
— Напротив, Сергей. Ты, как художник, должен мобилизовать все свои внутренние силы, чтобы вмешаться! Да, кстати, тебе, наверно, известно: к такому колючему кусту, как, например, шиповник, можно прекрасно привить розу.