— Ох, сколько же вы наговорили! — смутившись от его явно любующегося ею взгляда, пробормотала Липа. — А вдруг я не сумею на виду-то у всех результаты показать?
— Вы? Не сумеете?! Да ни в каком разе этого быть не может! — воскликнул Баюков, и в голосе его прозвучала такая страстная вера в нее, Липу, что девушка, тронутая, побежденная, с невольной лаской в голосе сказала:
— Ну конечно, я все должна суметь… и как я обещала, так оно и будет, Степан Андреич.
— Рад-радехонек буду за вас, Липа! — воскликнул растроганно Баюков. — Помните, я недавно говорил вам, все, мол, сделаю для того, чтобы люди уважали вас, члена Ленинского комсомола… и замечательную девушку!..
— Ну-ну… — мягко предостерегла Липа. — Уши развесить на похвалу… это комсомольцам не полагается… А затем — ужинать пора.
Пока Липа собирала ужин, Баюков втихомолку любовался ее легкой походкой, точными, бесшумными движениями, ее бледненьким, но таким милым лицом с опущенными ресницами и строго сжатыми розовыми губами.
«Самостоятельная! Умница моя!» — думал он, боясь в то же время обнаружить перед ней свои чувства и от этого еще больше дорожа и любуясь ею.
После ужина к Баюковым зашел Финоген, и Степан на целый час засиделся с ним на скамье у ворот, рассказывал о посещении Жерехова, а больше всего говорил о Липе.
— Только ее и вижу своей женой, Финоген Петрович! — горячо шептал он. — Знай об этом… И ежели ты с моим намерением согласен…
— Я, конечно, согласен, Степа, — ласково прервал Финоген, — но ведь сам видишь, какая она, Липа-то наша… молода, а норовиста — силком да нажимом ее, брат, не возьмешь.
— Ох, да разве я не знаю!.. Но вот надеюсь я сильно, что после того, как «живой урок» пройдет на моем дворе, уж тут я приступлю к ней с сердечной моей просьбой… А ты меня, Финоген Петрович, поддержи. Ладно?
— Само собой, Степа, поддержу.
Потом Степан еще посидел один, покуривая и глядя на звездное небо, среди теплой, родной тишины. И, как все чаще с ним случалось за последнее время, он опять совершенно забыл обо всех неприятностях, связанных с корзунинским двором, как будто вообще их никогда не было.
Но у Корзуниных о Степане Баюкове помнили всегда. Бойкая проныра Матрена раньше всех других приносила в дом новости.
— Эх-х! — мрачно вздохнул Маркел. — Носит сорока на хвосте мороку… ни одной доброй вести!
— Откуда им быть, добрым-то вестям? Не те времена, — вздыхали сыновья.
— Ох, рано ты, тятенька, возрадовался, — суеверно бормотала Прасковья. — Рано ты о прибытке заговорил… Прибыток-то теперь мимо нашего двора ходит… А нажиток ныне к Баюкову во двор идет, к Финогену да прочим…
— Заныла! — оборвал Маркел. — Без тебя тошно!
— Видела я ныне Демидку худоногого, — злобно продолжала Матрена. — Фу-ты, ну-ты, идет так важно, будто не он это у нас в батраках корпел, на дерюжке спал.
— Им, голытьбе всякой, ныне почет да уважение. В старое время сам волостной перед Корзуниными шапку сымал, а ныне волостной приезжает на беседу с этими… Степкой, Демидкой, Финогешкой и прочими.
— А к Степке он и особо ездит, на крыльце с ним посиживает… Вечор я сама из огорода видела — калитка во двор открыта была, — уж так-то ладно волостной со Степкой разговаривал… — тараторила Матрена.
— Степка у волостного первый человек, — добавил Семен. — Слыхал я, что они всю землю перевернуть собираются, в бесовский свой тоз народ сбивают… а землю, слышь, всю перемеряют, как холст… один-де край туда, другой — сюда…
— Землю!.. Ври, да знай меру! — рявкнул Маркел. — Земля — это тебе не армяк, сносил, мол, да бросил… Не-ет, шалишь!.. Земля на веки вечные должна быть при мне, потому как я мужик.
— И я слыхал, что землю будут переме… — начал было Андреян, но Маркел яростно затопал и замахнулся на сына кулаком.
— Молчать, дурья голова!
Ермачиха, которая по-прежнему редкий день не надоедала своими просьбами, явившись однажды к Корзуниным, тоже принялась было рассказывать о том, что «землю переделять будут».
— Тише ты… господи-и! — зашептала Прасковья. — Тятенька и слышать о том не может.
Но Маркел, лежа на печи, все же услышал Ермачихино бормотанье.
— Уж хоть бы ты-то, карга, помолчала! — злобно простонал он, потирая ноющие к погоде ноги.
Однако у Ермачихи вдруг оказалось в запасе такое, что сразу привлекло к себе внимание Маркела. Старуха принялась рассказывать, как Баюков обидел недавно ее «злосчастного сынка Ефимушку».
— «Ты что, грит, бездельник, в лесу бесперечь из ружья палишь? А разрешение, грит, имеешь на руках?» Какое такое разрешение? В жисть такого спросу не было с Ефимушки, а вот Баюкову понадобилось!.. Да еще, как на грех, убогонький мой чью-то коровенку в лесу задел.
— Пил бы меньше, тогда кого след бы подстреливал! — ввернул Маркел, и так крякнул, что пугливая Прасковья вздрогнула.
— Ну-ну! — подзадорил Маркел старуху, вдруг проявив к ней внимание, которое даже поразило Прасковью. — Ну, что ж дале-то было?
— Ох, батюшка-а… — заныла Ермачиха, явно стараясь разжалобить Корзуниных. — Боком ведь вышла та коровенка моему Ефимушке бедному… И всего-то он ей вот этаконький, — Ермачиха показала крючковатым пальцем, — кончик рога пулей состриг.
— Ловок, значит, стрелять! — похвалил Маркел.
— И-и, батюшка… рябцов или там куропаток он что бусинки на нитку нанижет… Охотой его мы и питаемся, сами знаете, милостивцы… А Баюков, на-ко тебе, за ту коровенку уцепился, в волости на Ефимушку что-то наговорил… и потянули моего горемыку к ответу…
— Ну-ну? И что же? — подзадоривал Маркел.
— Да что ж… в волость вызвали, штраф велели заплатить… лодырем обругали и запретили охотиться, пока разрешения не дадут… О-ох, с горя Ефимко мой напился, два дня глаз не продирал… и все грозился: «Убью я этого Степку, убью!»
— Страсти какие! — испугалась Прасковья. — Ты бы лучше молчала про такие его слова.
— Да ведь неразумный он у меня уродился, что дитя малое, — оправдывалась старуха. — Бьюсь я с ним как рыба об лед… А расскажешь благодетелям про свое горюшко — глядишь, они, милостивцы, нас и пожалеют побольше.
Ермачиха ухмыльнулась, показав желтые клыки, и сказала другим тоном:
— Может, матушка, на горькую мою нужду наскребешь еще мне… вот этаконькую чашечку маслица… а?
— В эту твою «чашечку» целый фунт масла войдет! — с ненавистью отчеканила Прасковья. — Ни стыда, ни совести в тебе, Ермачиха!
— Ладно, ладно… дай ей масла, — добродушно разрешил Маркел.
Через несколько дней утром Маркел, собравшийся было в поле, вдруг вернулся с улицы домой бледный, с трясущимися руками.
— Бабы! Палку мне!.. Палку!
— Что с тобой, тятенька? — с испугом вскрикнула Матрена.
— Волостной… волостной с землемерами на поля проехали, — глухо выговорил Маркел, стуча зубами.
— Тятенька! — растерялась Матрена. — Может, я с тобой поеду… поесть мужикам отвезла бы…
— До еды ли тут? — грозно прервал Маркел, застучав палкой. — Дайкось мне еще дробовик!
— Дробовик? Аль в лес поедешь, тятенька? — вдруг отупев, еще больше растерялась Матрена.
— Ду-ура богова!.. Дробовик, говорю! — загремел Маркел. — Для незваных гостей!.. Только посмей они близко к нашей пашне подойти, я их… я их… я покажу им!..
И, потрясая старым дробовиком. Маркел выбежал на улицу.
Проводив глазами телегу, обе снохи в полной растерянности переглянулись, а Прасковья, сама не зная почему, громко заплакала.
В полдень Марину послали отвезти обед на пашню.
— Ворочайся скорее, — приказывала ей Матрена, — лошадь нужна будет… Платошку на лесосеку пошлем.
Прошло больше часа, а Марина не возвращалась.
— Куда это она запропастилась? — злобилась Матрена, бегая от окна к окну.
Прошел еще час, а Марины все не было. Взбешенные вконец, корзунинские снохи накинулись на Платона, который чистил конюшню.
— Где это чертовка твоя гуляет? — закричала Матрена.
— Ума не приложу, где она, — растерянно ответил Платон. — Давно бы должна дома быть.