Она взяла меня за руку и повела к кровати, за всю свою бытность не знавшей ни одной женщины. Я хотел перевернуть отцову подушку, чтобы скрыть пятно, однако не успел.
— Что это? — спросила она, указывая на единственный след, оставленный отцом в этой жизни.
— Да так, ничего…
— Странное пятно. Что-то оно мне напоминает… Ты пробовал его вывести?
— Да.
— И что — не получилось?
— Ничто его не берет.
Она без слов смотрела на меня.
— Знаешь, Марта, я…
— Тихо, малыш, — произнесла она, и мое смущение как рукой сняло; это был первый и единственный раз, когда я подумал, что 147,5 — не такое уж и большое число. Она раздела меня, как младенца, я не противился; мой жирный живот, выпростанный из-под брюк и рубахи, обвис; она уложила меня на кровать, сбросила с себя всю одежду и склонилась к моим чреслам. Я готов был уверовать, что я гениальный любовник, которому, увы, просто не довелось раскрыть свой единственный дар. Я стал огромным темным ядром в ночи, пробужденной тушей кита.
Боже ты мой, она, моя Марта, была так решительна и безгласна, я же стонал, боясь — вдруг она затеряется в складках моей ниспадающей кожи, но хрупкая точеная фигурка легко справлялась с волнами моей растекшейся плоти, Марта сумела ее приручить…
Наутро она исчезла. Я спал, как китенок, а когда проснулся, ее уже не было — я не заметил, как она ушла. Скверная мелодрама, сказал бы отец. В безмолвии комнаты я слышал собственное дыхание, и — рядом с пятном, прощальным оттиском души отца, — стук своего сердца.
* * *
По ночам на баскетбольную площадку, пустеющую прямо под окнами моей квартиры, приходят собаки. Под тусклым фонарным светом, словно на призрачной сцене, они обнюхиваются и скулят. Опасности они не представляют. Город уродует их, притупляя инстинкты. Псы пожирают отходы, бродят по темным улицам и увядающим паркам, отбрасывая причудливые тени, и оставляют свой след — кучки дерьма.
Я возвращаюсь из школы танцев в затхлость своей квартиры. И в сотый раз вывожу на полу фигуры танго, бормоча себе под нос то, что должно послужить мне и ритмом, и мелодией; я обнимаю воздух и пробую с ним танцевать. Город — мертвая плазма, говорю я, готовый вот-вот разрыдаться, но никто мне не внемлет. Я говорю сам с собой:
— Добрый вечер.
— Добрый вечер.
— Вы часто здесь бываете?
— Часто. Я люблю танцевать, да и оркестр неплох — пожалуй, это чудесное место.
— Мне тоже здесь нравится. Позвольте же пригласить вас на танец.
— С удовольствием.
И я танцую — танцую, пока не закружится голова, пока не свалюсь без сил.
Я отрабатывал па и грезил о Марте. Я знал, что уже не встречу ее в школе танцев, и все же еще какое-то время ходил туда. Однажды вечером, вернувшись домой и наевшись до отвала, я подошел к окну. Город увязал в полуночном иле, как утопленник. И вдруг мне послышался голос, он звал Петара. Я открыл окно и высунулся наружу. Внизу, на дне двора, осел туман, и я не мог ничего разглядеть. А голос, тихий, как вздох, произнес:
— Петар, отзовись.
— Я мигом! — воскликнул я и понесся вниз по ступеням. На тротуаре не было никого, и только клубы тумана ползли по баскетбольной площадке. Промчалась карета скорой помощи. За угол соседнего дома свернула женщина с собакой на поводке. Собачьи когти скребли по асфальту, пес — упирался. Еще одна забытая история.
* * *
Я помню день, когда я бросил школу танцев «Маркус Демидофф». Как это уже повторялось не раз, во вторник или в пятницу — теперь уже трудно установить, потому что на тот момент я потерял счет времени и жил по графику, диктуемому чревоугодием, — в привычный час я отправился на танцы. Там, где дома кончались и Ябланова улица принимала облик поля, под рекламной вывеской с щербинами погасших букв я увидел Марту — она обнималась с каким-то рохлей, весом примерно 62,5 кг. Он походил на одного из тех, с кем я вступил в потасовку у кладбища. Когда я поравнялся с ними, Марта заметила меня и, отвернув лицо, произнесла всего два слова:
— Прощай, Петар.
* * *
Ту ночь я провел у радиоприемника, стараясь поймать мелодию для моего одинокого танго, но ничего не получалось — только бесконечный шум и временами трескучая смесь голосов и звуков, сигналы азбуки Морзе. А еще — низкий сумрачный гул басового спектра: это Бог посылал мне смутные наставления. Меридианы молчали. Я ждал: вдруг зазвонит телефон, но — нет. Город спал крепким, спокойным сном. Я был один, без лучшей половины, и весил 147,5 кг. Мне столько времени потребовалось, чтобы понять — настоящие мужики никогда не танцуют.
Перевод
Жанны Перковской
Лед
Летний день на исходе. Духота отступает. Размеренное спокойствие. Все домашние после сытного обеда уснули. Только вдруг пролетит муха или послышатся веселые детские голоса с ближнего пруда. Детвора целыми днями плещется в тенистом мелководье рядом с ивами, и нет такой силы, что способна затащить их домой. Порфирий Петрович, действительный статский советник из судейских в С., расположился в кресле на веранде и погрузился в мечты. Будто Анечка Привалова отозвалась на его любовь. Ну и чертенок же эта Анечка, — загадочная усмешка пробегает по его лицу. Одарит улыбкой — и можешь жить дальше, долгие месяцы. Вдруг, ах! в моменты доброго расположения, блеснет зубок из-под легкого, едва заметного темного пушка, что над верхней губой. Так ведь Порфирию Петровичу — сорок четыре, старый холостяк, уже не раз переворачивавший все с ног на голову, а теперь, будто за все эти годы ничего и не происходило, сидит в призрачном холодке веранды и слушает, как по комнатам посапывают домашние.
Одно мгновение — и Порфирия Петровича здесь больше не было, а был он уже где-то высоко, в облаках своей любви к Анечке, так высоко, что можно даже сказать — нигде. Воображение от лукавого. Из-за него и случаются истории. И все это, это «нигде», рассыпается в прах, когда на веранду, у него за спиной, из передней, выходит, потягиваясь, Афанасий Копейкин и, будто обращаясь куда-то в даль, говорит:
— Черт возьми, Порфий Петрович, род людской с его нравами, где ж я найду этот лед посреди такой жары?
«Этим льдом» своим Афанасий уже всех обитателей усадьбы измучил. Тяжкий зной навалился на окрестности, пивовары израсходовали все запасы, а он, торговый человек с рожденья, знает, что лед нынче стоит дорого. Пуд льда — пуд золота, думает про себя Афанасий, которого еще, с издёвочкой, прозвали Квасцы, потому как груб и падок на денежку и когда говорит про нее — губы сжимает, будто глотнул уксусу. Вот уж три дня как будет, помещик А. с летней усадьбы, что четыре версты от них, предложил ему невообразимую цену за телегу льда: празднует, мол, помолвку дочери, а питье-то охладить и нечем! Вне всяких сомнений, Афанасий неизлечимо болен той страстью, которой одержимы истинные торговцы всего мира: деньги, раздобытые спекуляцией, — вдвойне слаще, чем заработанные честным, тяжелым трудом.
Порфирию разговаривать не хочется, и он притворяется, что дремлет, а Афанасий, будто заноза у него в одном месте, все егозит и только: лед, лед да лед. Эта парочка на самом-то деле совершенно друг друга не выносит, их видимое сердечное взаимоучастие — лишь хорошо привившаяся личина, за которой скрывается антипатия, толерантность, как сказали бы нынешние европейские подростки. Афанасий, однако, в точности знает, что для него Порфирий, которого, так его, он кратко и якобы из искренней привязанности зовет Порфий, — единственный достойный собеседник: от него ведь, бог ты мой, можно кое-что и проведать, а на том и денежку поиметь. Поскольку, люди эти ученые совершенно непрактичны, одни мысли, да ничего не делают, вот Порфирий Петрович целый божий день только читает, курит трубку, мучается отсутствием аппетита и страдает от бессонницы и меланхолии. К тому же, похоже, записывает что-то в тетрадочку. Видать, дневник ведет. А вокруг такие блистательные прожекты пропадают, деньги не то что зовут и манят, а, род людской с его нравами, вопиют во весь голос.