Показалось, все это мне показалось, уговаривал он себя, через мгновение излившись в ее лоно… Прошло две недели, и она вернулась с той самой конференции со следом укуса на шее — тут уж на воображение не спишешь. Их отношения близились к концу, надо было только найти этому какое-то обоснование, хотя он знал, что нет в мире таких причин, которые позволили бы объяснить, почему любовь вдруг ушла. Ведь любовь — дело такое: или она есть, или ее нет. Его охватил страх, эгоистическая боязнь того, что его бросят, и он будет стареть в одиночку, сидеть сиднем в инвалидной коляске, и останется лишь искать шаткий смысл в том, что он ненавидел пуще всего, — в жалости к себе. Роняя сраженную сном голову на подушку, он успел подумать о том, что любовь ужасна самой своей сутью: жаждешь ее, а она недосягаема. Все, все без исключения, переживают ее, наивно и беззаветно веря в сентиментальные байки: вот поцелуешь лягушку — и вырастет пред тобой сказочный принц. И нажмет этот прекрасный принц на кнопку домофона новобелградской высотки и скажет одинокой ученой красавице с семнадцатого этажа, которая полагает, что никто и мизинца ее не стоит: эй, девица красная, хватит высиживать тут свое счастье — увезу я тебя к теплому морю…
Ерунда все это, любовь сильна лишь тогда, когда что-то заставляет нас в ней усомниться. В этом он убедился минувшей ночью: он любит эту женщину больше, чем когда-либо, любит так сильно, что не в силах эту любовь переболеть.
Он заснул, и снились ему все лица мира: они наблюдали за ним — насмешливо, снисходительно, жалостливо. Увидел он и лицо своего давно покойного отца, которое наяву уже стерлось из памяти: те, кто умер, живут в нас всю нашу жизнь, и мы живем с ними до тех пор, пока сами не присоединимся к ним раз и навсегда. Отец снился редко, он тут же исчезал, растворяясь где-то в вечности, и являлся оттуда вновь лишь во сне, когда его сыну, которому теперь намного больше лет, чем было отцу, когда он умер, требовалось сказать себе самому что-то важное.
Однако в ту ночь он не знал, что себе сказать. М-да, в самом деле, что тут скажешь после такой ссоры?
А наутро все было, как обычно. Проснулись, заварили чай. Она собралась на работу, накрасилась, приготовила завтрак. Он никуда не спешил, потому что в связи с предстоящей операцией ему дали больничный. Он включил радио, и по комнатам разлилась музыка. Уже сев за стол, они обнаружили, что в доме нет хлеба. Я быстро, сказала она, пара минут — и вернусь: магазин рядом.
Она вышла и не вернулась. Уже целый час, как ее нет. Он сидит, уставясь на чашку остывшего чая, и ждет, когда же она вернется и что-нибудь скажет ему, просто что-нибудь ему скажет. Этот утренний час тянется, как год, неужели именно так и уходят? Наверное, да, разве что хлеб еще не завезли, разве что она решила наложить на себя руки или уехать в другую страну. Нет, нет, это не она, это я покончу с собой, говорит он себе — так, как если бы говорил кому-то другому. Он всегда принимает быстрые и четкие решения и потом уже их никогда не меняет. Если она вот-вот не придет, я убью себя. Да, я это сделаю, и точка.
Перевод
Жанны Перковской
Стужа
…и рокочет лишь Дунай,
одинок во мраке… Воислав Илич
Что-то мне подсказывало: так не должно быть, но худшая моя черта, которую не исправить до скончания века, — я не прислушиваюсь к самой себе… Итак, о чем это я? Ах, да, через два дня после того как Горан исчез неизвестно куда, в один из январских понедельников, поутру, он все же возник на пороге нашей квартиры, и сразу повеяло холодом. Ты ведь помнишь — вниз по Дунаю катилась волна стужи и Новый Белград был скован льдом: девяносто три перелома за прошедшие выходные, — сообщила дикторша в утренних новостях по радио, — старайтесь, по возможности, не выходить из дома.
У меня, разумеется, такой возможности не было: это ведь только безработные, писатели, неформалы и великовозрастные младенцы, такие же как он, кому на самом деле скоро стукнет полтинник, могут себе позволить в понедельник с утра не пойти на работу, а я уже собиралась выйти из дома, как вдруг появился он, перед этим даже не позвонив; явился, как если бы всего пару минут назад вышел за газетами, как если бы не заставил меня провести в кромешном одиночестве эту безрадостную субботу и бесцветное воскресенье, когда я чуть не сошла с ума, блуждая по телеканалам; мой мозг выхватывал отрывочные картинки, не в силах сосредоточиться на какой-либо из них хотя бы на десять секунд. Все эти матчи и эти кино, включая замечательный фильм с Ингрид Бергман, все эти интервью и склоки дебильных политиков на камеру, вся эта реклама пива и все коитусы — как оставшиеся за кадром, так и зримые, все эти войны и все перемирия, вся торжественная говорильня, все рекорды и достижения, все паваротти, битлы, стренглеры, а также многочисленные певички новейшей фолк-музыки погружали меня в блаженную апатию, и я, с вынесенным мозгом, впав в телетранс, содрогалась под тонким пледом — в те выходные, без Горана. Не помню, съела ли я хоть что-то за все это время — ну, может, один зачерствелый рогалик, и я все названивала тебе: в трубке тянулись гудки, ты ведь всегда была умнее меня, у тебя миллион идей, как провести выходные, а у меня было только две: ждать или найти новую участь для бельевой веревки.
Я дождалась его и на этот раз, а как же иначе, но что-то подсказывало: так не должно быть. Господи Боже, уж не сходить ли в церковь — может, хоть там меня осенит ответ на вопрос, что я за женщина такая, откуда во мне эта страсть — упиваться болью, неужто я существую лишь в те моменты, когда что-то болит, когда меня как бы и нет, когда я балансирую на грани самой себя, у черты, за которой кончается все, включая меня, отсутствующую, скрюченную под тонким пледом; отчего я не из тех, чья зазывная внешность притягивает к себе игривые взоры мужчин, хотя бы каждого второго в возрасте от четырнадцати до семидесяти четырех годков. И вот я ждала-ждала, а потом взяла себя в руки и поклялась своему отражению в зеркале завязать с сеансами самоедства — достали уже все эти нескончаемые причуды, исчезновения и появления, и то, что Горан вел себя, будто бы так и надо.
Хуже всего — он и впрямь считал, что так и надо, а я существую лишь для того, чтобы ему было куда вернуться. Повторяю: обеты обетами, но если бы я их еще умела блюсти, это была бы уже не я. И когда в то студеное утро он, наконец, пришел, все мои клятвы, все благие намерения развеялись как дым. В тысячный раз я была готова простить ему все, а он — он, даже не сняв пальто, прямо с порога, так, словно это было обычным приветствием, произнес:
— Знаешь, Мики, я тут подумал — будет лучше, если я съеду прямо сейчас. Мне есть где пожить на первых порах, пока все образуется.
Как же меня бесит, когда он зовет меня Мики. Я ему никакая не Мики, у меня есть имя, которым меня нарекли в честь матери, а ее, как тебе известно, звали Милица, но речь не об этом. Первое, о чем я подумала, было: yes, свершилось, проваливай, пусть все это уже закончится, так дальше нельзя. И я улыбнулась себе, ничуть не сожалея о том, что происходит; наверное, я и сама все это время неосознанно жаждала такой развязки, хотела, чтобы меня, наконец-то, бросили, и я могла бы предаться страданию, боли, быть достаточно сильной, чтобы пережить этот последний приход, наслаждаться тем, что я никому не нужна, и сгорать от тоски по незнакомцу, которого в моей жизни все нет и нет, но о котором я думаю непрестанно. Да-да, это была бы еще одна из ста пятидесяти миллионов историй покинутых женщин. Ровно столько их и бродит по белу свету, и каждая из нас видит себя в заглавной роли, вот как я в тот самый момент.
И что еще я должна тебе сообщить: именно Горан приучил меня к этой мысли. Он сказал мне несколько слов, которые позволили мне взглянуть на себя изнутри. В конце концов — тебе, конечно же, это знакомо, ведь и ты попадала в подобный переплет, — он только и умеет, что говорить, да еще — писать. Сколько раз он уже исчезал, гонясь за сюжетом, и всегда возвращался, измочаленный, но сияющий. Я только теперь понимаю, что он имел в виду, когда, вскоре после того как мы познакомились и он перевез ко мне свои вещи, сказал: Боже, никогда не прощу себе, что я — это я, а не Маргерит Юрсенар, ведь каждый писатель, по сути своей, — женщина, женщина мужеского пола, да простят мне эту метафору. Он прелесть, но болтунишка, любит пустить пыль в глаза, порисоваться, говорила я себе, поддаваясь его обаянию, как это бывает лишь поначалу, до тех пор, пока не начнешь размышлять. А потом, в одно прекрасное утро, мы вдруг, покуда некто сопит у нас под боком, ловим себя на мыслях о причинах и следствиях, изобретаем доводы, строим планы, как будто этот некто все ближайшие двести лет будет рядом, как будто всего через месяц он не явится, чтобы сказать: знаешь, Мики, я от тебя съезжаю. Видишь, как ни крути, а все завершается болью — и в романах, и в жизни. Что, разве не так?