Литмир - Электронная Библиотека

— Понимаю, — сказал я немного обиженно. — Художник и писатель, вероятно, это была очень интересная беседа.

— Представь себе, именно так. Мы договорились, что он напишет предисловие к каталогу моих рисунков, а я сделаю виньетку к его новой книге, «Дьявол в лифте». Хорошее название, сказала я ему, мне нравится, а он спросил, почему художники не умеют давать хорошие названия своим картинам.

— A-а. И что ты ему ответила?

— Что о названии думать не надо. Оно приходит само. Если приходит. А если не приходит, значит оно и не нужно. Он сказал, что художники это люди без языка, и поэтому они счастливы совершенно особым образом. Картины ничего не говорят, картины молчат. И благодаря этому они говорят лучше всего. А писатель говорить обязан, хотя знает, что не в состоянии что-нибудь действительно сказать. Слова нестойки, точно так же, как и то, что писатель хочет нам сообщить.

— Занятно. Должно быть, он это прочел у Давида Албахари. И что было потом?

— Потом вмешался Николич, Данило, знаешь, этот, горный инженер.

— И замучил вас рассказами про уголь…

— Нет. Вообще он совершено нормальный тип. Мы смотрели с террасы, вниз, на Дунай, в темноту, а потом один из них, не помню, кто именно, сказал, что дно не существует, если бы кто-то из нас прыгнул, то падал бы вечно, и тут я вспомнила, как девочкой представляла себе край света, в таком духе, как тот туземец из фильма. Наверное, «боги сошли с ума», идешь так, идешь, целыми днями идешь, ночами. И приходишь на высокую скалу, на край света, внизу бездна, а когда ты ребенок, то не можешь представить себе что-то бесконечное, и ты представляешь, как у тебя под ногами грохочет океан. Тогда Николич сказал, что такое же чувство у него было в Боре, на карьере: когда стоишь на его краю, то чувствуешь, особенно в сумерках или рано на рассвете, как это пространство, этот балканский пупок, эта самая глубокая в Европе яма зовет тебя — и заглатывает. Тут я сказала, что моя самая большая мечта, к сожалению, неосуществимая, — нарисовать пустоту, и когда человек окажется перед моей картиной и протянет руку, чтобы дотронуться до холста, его рука просто пройдет насквозь, туда, на ту сторону, в Зазеркалье.

Было около полудня. Когда смотришь на Новый Белград с высоты, он выглядит как открытка плохого качества. Слишком много прямых линий. Множество ящиков, сброшенных с воздуха, аккуратно расставленные коллективные гробы, как сказал бы толстяк Крлежа.

— Мы всё еще дети. А дети наших друзей уже учатся в гимназии.

— Мы всегда такими останемся.

— Ты уверен?

— Абсолютно. Вот я смотрю, как ты рисуешь.

— Как?

— Так, как будто играешь.

— Точно, я играю. Я знаю и другие игры.

— Какие?

— Потом расскажу. Кстати, и ты мальчишка. Ходишь удить рыбу.

— Обожаю.

— Почему?

— А черт его знает. Понимаешь, когда постоянно делаешь одну и ту же работу, ее сущность куда-то испаряется, просто исчезает. Над водой все по-другому, я хочу сказать, чувствуешь себя как-то естественно, органично, сидишь, смотришь и ждешь чего-то, что вообще не должно произойти. Только над водой я — это я. Больше нигде.

— Даже со мной?

— Трудный вопрос.

— Я хотела тебя спросить, ты меня любишь?

— Это легкий вопрос.

— Хорошо, только ты мне еще не сказал, что это за работа, которую ты постоянно делаешь?

— Ну, вот эта, люблю жену своего лучшего друга.

— Это обычная история.

— Разумеется, но, понимаешь, с нами она произошла впервые.

— Понимаю.

— Тут нечего понимать, просто это так.

Некоторое время мы молчали. Я смотрел на нее сбоку, как она рисует. Мне не нужно было ничего вспоминать. Мы сидели здесь, на террасе, в нашей истории. Она заметила, что я за ней наблюдаю. Повернула ко мне голову, будто собираясь что-то сказать, но я ее опередил:

— Пора обедать. Хочешь, я принесу что-нибудь сюда?

— Нет, давай поедим в доме. Пошли?

Она положила эскиз в папку и встала.

Я допил бренди и пошел за ней. Это нельзя назвать неинтересным, думал я, может быть из-за того, что это бессмысленно. Мы ели, не сводя друг с друга глаз.

— Закрой дверь на ключ, — сказала Вера, — если хочешь, чтобы я тебе кое-что показала.

Я сделал это молча и вернулся в комнату. Сел на кровать. Она подошла ко мне и коснулась меня пальцем.

— Раздеться? — спросила она невинно, как только она одна это умела, как будто это с ней впервые.

— Да, — сказал я голосом незнакомца, теряясь.

Она сняла с себя хлопчатобумажную рубашку, расстегнула джинсы, которые соскользнули на пол и осталась стоять, стройная, как мальчик, в тонкой короткой комбинации, с голыми плечами и руками. Потом сбросила и ее.

— Иди ко мне, — сказал я, и она опустилась на постель рядом со мной. Я положил руку на внутреннюю сторону ее бедра. Оно было теплым. Мы целовались долго, впереди была вся вторая половина дня, ночь, потом еще один день, пустое воскресенье, долгое, как год. На восемь или девять этажей ниже, в квартире судьи Димитриевича, в плохо обставленной комнате, без людей, светился пустой телевизионный экран. В кухне в вазочке остывал шоколадный пудинг. Привлеченная необычным, гипнотическим сиянием прилетела из соседнего парка сорока и села на карниз. Мы заснули.

Разбудил меня стук. Я прижал ладонь к Вериному рту, она открыла глаза, и я сделал ей знак молчать. Встал и беззвучно подошел к входной двери. Посмотрел в глазок. Это был он, Верин муж, мой лучший друг. Он стучал все сильнее, потом принялся колотить, закричал:

— Откройте, я знаю, что вы здесь.

Я перестал дышать. Совсем рядом друг с другом, разделенные только обычной деревянной дверью, бились два сердца. Вера подошла ко мне сзади и обняла меня. Она дрожала. Все продлилось полминуты, не больше. Потом его крики стали тише, удары слабее. Наконец он прислонился лбом к стене и совсем замолчал. Я слышал, как он всхлипывает.

Я взял Веру за руку и повел на террасу. Сумерки, с реки поднимался ветер. Темнота надвигалась из далеких равнин, конец дня походил на финальную сцену какого-то театрального зрелища, развивающегося подобно мистической драме — в далях атмосферы, движениях, красках и поднебесных знаках. Прямо перед глазами расстилалась широкая равнина неба с большими крепостями облаков, окрашенных кровью солнечного заката. Тьма навалилась разом, словно после сыгранного спектакля кто-то опустил тяжелый, глухой занавес. Мы стояли и смотрели друг на друга, молча, в тишине.

Мы знали, что дно не существует.

Перевод

Ларисы Савельевой

Ссора

Минувшей ночью они чудовищно разругались. Прежде до такого не доходило. Все началось с какой-то мелочи — теперь даже и не вспомнить, о чем зашел разговор, — а потом одно ее слово, одно-единственное, самое заурядное слово, обрушило все. Они выложили друг другу и такое, о чем говорить не принято. Прости Господи — на языке оказалось даже то, чего и на уме не было, то, что они носили в себе, сами того не подозревая. Наговорив друг другу кучу гадостей, они не могли остановиться и, оскорбленные, продолжали ссориться — уже с яростью, которая внезапно овладевает даже счастливыми парами, а они и в самом деле были счастливой парой, что бы это ни означало, — уже не сознавая, что творят: она рыдала без передышки, а он, не привыкший давать волю слезам, плакал украдкой, плакал даже во сне (уснул он с трудом, и снились ему ощеренные ухмылкой лица тех, кто ему был хорошо знаком и кого он едва помнил; было среди прочих и лицо его давно умершего отца, образ которого ему не удавалось вызвать наяву, как бы он ни силился. Призраки застили взор и посмеивались — так, словно имели над ним какую-то власть, а он лишь отводил глаза, не зная, куда от них спрятаться).

Когда скандал все же затих, они умолкли, в равной мере пришибленные и изнуренные, ведь ничто не отнимает у нас столько сил, как ссора и та глубинная боль, которую она причиняет. Улеглись, стараясь даже ненароком не задеть друг друга, зная, что всякое прикосновение сейчас неуместно и может быть превратно истолковано. Собственно говоря, именно от недопонимания и проистекают все наши беды. Как и всем любящим друг друга парам, им казалось, что касание — это особого рода лекарство; бывало, придя с работы измотанным, он говорил: давай-ка, полечи меня чуток, и они, как невинные младенцы, всю ночь лежали, приникнув друг к другу, дыша в унисон. И в самом деле: утром мир представал если не идеальным, то хотя бы иным, наивным и светлым, избавленным от боли.

17
{"b":"836687","o":1}