Мы уехали в провинцию, в Байни, курорт на западном побережье, в одну из усадеб мужа Юнии. В дни, когда Нерон после безуспешной попытки утопить свою мать в подстроенном заранее кораблекрушении, метался в страхе перед разоблачением, — это он, муж Юнии, сенатор и народный трибун, вызвался заколоть несчастную Агриппину в ее покоях, что и сделал с молчаливого согласия сына.
«Что же… Пусть плот отойдет от берега, — сказала Юния, — может быть, нам повезет больше, чем другим…»
У нее тоже не было иллюзий. Когда, загадывая на меня, волнуясь, сомневаясь и не веря, она то приближала, то отодвигала развязку, в глубине души ей казалось, опять это лишь ненужная игра с собой. Смерть, угрожавшая мне, заставила ее сделать выбор. Она любила, но боялась и не верила. Это мне, убийце и сироте, пришлось убеждать ее, что боги не обманывают нас. «Все правда! — говорил я. — Все, все…»
Я помню… Я помню больше, чем было. Она стояла рядом, склонив кудрявую голову мне на плечо, и я слушал, как отсчитывает такт начальник гребцов нашей лодки. Мы плыли на закат…
Темно-розовое небо и фиолетовая, мелкими всплесками, живая вода…
В те дни, в дни, когда мою душу еще не мучили ни ревность, ни страх за наше будущее, когда я был тем нищим, получившим свой единственный спасительный кусок, когда я любил Юнию, пил ее, вздрагивая от боли и счастья, в те дни я молил Юпитера только об одном — нашей гибели раньше, чем все это кончится. В том же, что все имеет конец, я тоже не сомневался. Если бы нам суждено было счастье, не умерла бы моя мать… Нет, я знал, — это должно было кончиться.
И все-таки… Все-таки… Именно тогда, в те дни, я понял всю простоту и обыденный ужас одинокой моей ненужности и то, что до самой смерти нас теперь двое.
Если нам случалось расстаться на два или три часа, я думал о том, как она придет, и у меня начинало ныть сердце и сохнуть во рту, как в ту, самую первую, сумасшедше-прекрасную нашу встречу, когда я стоял в незнакомой комнате, в полумраке, где в серебряном круге зеркала отражались два маленьких дельфина из самосского мрамора, и из темноты вышла гибкая сильная женская фигура в греческой короткой тунике и в длинном прозрачном молчании невыносимого волнения приблизилась ко мне. И губы, губы, долгожданные, единственные, ожившая моя жизнь, счастье мое, прикоснулись к моим губам.
Мы вернулись в Рим. Я служил в преторианской когорте, приняв чин старшего центуриона, и снова носил всадническую тогу — так хотела Юния. Мы решили вступить в брак, чтобы защитить себя от опасности разлуки. Юния выкупила мой дом в Велабре и Юллу, раба-араба, старого слугу отца, который жил со мной раньше. Мой дядя Пальфурий Фуск, узнав о моем намерении жениться на жене сенатора, вспомнил и снова полюбил меня. Он постарел, но был все тем же Пальфурием Фуском — два раза за последний год его речи на форуме были удостоены отзыва цезаря.
Муж Юнии оказался против развода и препятствовал этому, умело и сохраняя приличия. Но мы не теряли надежду. Какой-то квестор из центрального магистрата, родственник Юнии, обещал нам помочь.
Каждый вечер она приходила ко мне, и мы были вместе. Все равно мы обманули пустую вечность…
Потом в театре я встретил Руфрия — он узнал меня.
Не знаю, ему или, может быть, мужу Юнии, мы обязаны тем, что о нашей любви узнал Нерон. Он узнал, и все кончилось. Потому что человек, кто бы он ни был, — плохо переносит счастье ближнего. Юнии не забылась ее дружба с Октавией, а мне… я был слишком хорошим гладиатором.
9
Руки мои были связаны перед животом толстой веревкой, впереди шли два воина, позади верхом центурион и еще четверо — все преторианцы, лучшие из лучших — гвардия императора. Молодой красавец центурион, отдаленно знакомый мне по службе, угрюмо молчал всю дорогу, лишь иногда, когда, задумавшись, я сбавлял шаг, в ягодицу мне впивалось острие его длинного копья. Лошадь всхрапывала за спиной, и на плечи мне падала ее теплая пена.
Я шел по остывающему от солнца Риму, «солнце свой круг пролетело меж тем и год завершило…»[12] — по грубой булыжной Субуре, по Эсквилину, вдоль садов Мецената… Город глазами пьяных и старух равнодушно и привычно смотрел мне вслед. Так провожают глазами по улице одинокую паршивую собаку, которую тащит на длинной веревке живодер…
Я был обвинен в попытке возмутить против цезаря размещенные в Риме когорты. Нерон боролся с очередным заговором и, пользуясь случаем, избавлялся от неугодных.
Конвоиры переговаривались между собой, и до меня долетали то и дело обрывки похабных фраз и смех. Но это не вызывало во мне раздражения и неприязни. В душе было ясно и сухо. Я начал собираться в дорогу.
10
Меня поместили в камеру-одиночку. Тюрьма стояла посреди Ардиатинского поля, в семи греческих стадиях от Рима, среди болот и смрада, которые вернули мне все ощущения моего униженного детства.
Темнота, неподвижные секунды бездействия, вонь из лохани, шуршание сена, в котором копошились крысы… Сколько это длилось, я не знал — месяц, неделю, две… Я ослеп и ждал пыток, но не это мучило меня. Юния… Я знал, какой жертвой она может купить мою свободу. В минуты забытья гнусная улыбка Нерона вставала у меня перед глазами.
В один из дней в мою камеру вошел высокий, узкоплечий и прямой, как копье, мужчина и вздрагивающим голосом заговорил о милости императора. Это был Авл Пифолай, начальник тюрьмы, выдумщик и энтузиаст — один из любимцев Нерона. Он объяснил мне, что цезарь крайне сожалеет о несчастье, постигшем наш род, а также считает, что изгнание, которому подвергся мой отец, было несправедливо и продиктовано чувством личной мести архимстительного Калигулы, что мой отец был одним из лучших легатов Тиберия и имя его теперь будет полностью реабилитировано. А что касается меня, его сына, то моей храбростью цезарь восхищен не менее, чем отца, как, впрочем, и моим мужеством, но… обвинения против меня слишком серьезны, поэтому он, глава государства и верный сын своего отечества, не может поддаться первым своим чувствам и освободить меня. Он вынужден лично все выяснить и проверить. Он просит извинения и надеется на хороший исход… В заключение Авл Пифолай объявил мне, повысив голос и дрогнув им сильнее обычного, что я перевожусь из отдельной камеры, где мне, по-видимому, скучно, и кормить теперь меня будут из расчета шесть сестерциев в неделю против прежних двух… В белом квадрате двери я не видел его лица, и мне было легче сдержаться, чтобы не запустить в него лоханью, стоявшей в шаге от моего лежбища.
11
И вот, в конце пути, фортуна еще раз посмотрела в мою сторону. На следующий день меня перевели в другую камеру и соседом моим оказался человек, которому я обязан жизнью. Тем, что хоть что-то успел понять в ней… У него было имя, известное всему Риму, но не буду называть его — к его славе моя история не имеет отношения. Довольно, если скажу, что в детские годы Нерона он был его учителем и добродетель, бывшая главным предметом их бесед, не слишком привилась к сообразительному ученику. Во всяком случае, доносу тот поверил больше, чем учителю. Итак, я буду называть его «старик», потому что, кроме мудрости и возраста, во всем другом мы оказались равны в нашей камере, как равны люди перед богами в час своего рождения.
Он был стар и мудр, как может быть мудр человек, всю жизнь размышлявший о ее смысле и цене. Я слушал его, хотя не задавал вопросов, которыми был полон в юности. В минуты, проведенные со смертью, была ли то смерть отца или сарацина, убитого мной под крики исходящей похотью толпы, я уже пережил ту последнюю истину жизни, которую может осилить человек. Ведь уже зная ее, я любил Юнию, потому что хотел не истины, а любви… И все-таки…
Когда-то в Кумах, подростком, я был свидетелем настоящей философской диатрибы. Это — было в саду Исидора, знаменитого киника, бывшего такой же гордостью нашей провинции, как и пещера Сивиллы. Исидор беседовал с одним из учеников. Смысл слов был темен и непонятен для меня, школьный товарищ, приведший меня сюда, хихикая, показывал на босые ноги Исидора, но я смотрел на лицо, смотрел и с тоской чувствовал всю его красоту и недоступность. Потом, на форуме, я слушал великих ораторов Рима, у Руфрия бывали знаменитые лирики, политики, от решений которых зависела жизнь тысяч людей, но ни разу не появилось у меня ощущения, подобного тому, в детстве, в саду, когда мне почудился в спокойном лице Исидора тот отсвет великой души, которую вселяют иногда в человека боги. Никогда позже у меня не появлялось мысли, что вот этот или тот умный человек знает о жизни то, чего не знаю я… И вот теперь, когда я уже не ждал мудрости, не завидовал и не желал ничего узнавать, здесь, в тюремной камере, беседуя и играя со стариком в кости на холодном полу, я узнал, что та прекрасная, разумная и напряженно-счастливая жизнь, прикоснувшаяся в саду Исидора к моей детской душе, не была обманом, нет…