Я был невысок ростом и не очень силен, но все, чему учил меня отец, не прошло даром, и, кто знает, может быть, и молитвы Виргинии были услышаны богами… Даже на полуденных побоищах, когда знатная публика уходила на второй завтрак и на потеху плебсу устраивался кровавый бой гладиаторов без доспехов, мне выпадало остаться живым. За пять лет почти беспрерывных боев я получил только несколько мелких ран и дважды вывихнул руку, которую повредил еще в детстве, запрыгивая на лошадь.
Я научился убивать.
В первый раз, когда я добивал огромного сутулого сарацина, дравшегося неумело, но свирепо, как бык с пропоротым брюхом, когда Pollico verso как откровение, как тупая усмешка рока, делало меня, меня и никого другого — убийцей, я принял это обреченно и тупо, как животное… и в моих снах вздрагивала мягкая белая грудь, и кровь, и крики, и мой кривой меч, и рукоять…
Сама жизнь вскоре успокоила мою совесть… Наш отряд римских гладиаторов должен был сражаться с отрядом германцев, бойцами сильными и осмотрительными. И вот один из них — рыжеволосый, голубоглазый и высокого роста (из таких состояла когда-то личная охрана Калигулы) — отошел по пути на арену в сторону и поднял с земли палочку с губкой для подтирки срамных мест. Никто не успел сделать ни одного движения, как он засунул ее себе в глотку и с силой перегородил дыхание. С синим лицом и пеной на губах он упал и испустил дух на наших глазах и на глазах у всех, кто сидел на трибунах. Я понял, почему я могу убивать. Смерть была лучше нашего звериного рабства.
Когда молодых неопытных гладиаторов выгоняли на арену факелами, мечами и ударами бичей и они погибали потом от наших умелых рук — это было похоже на работу мясников. Я разучился жалеть. Я стал грубым, тренированным животным, бесстрашным, равнодушным к смерти — все равно, моей или чужой она была. Тогда и появилось в моих движениях то сочетание свободы и точности, которым гордятся мастера.
Успехи мои росли. Поединок, где я дрался с африканским барсом, сделал известным Риму мое имя. И хотя рука, которую клином я заталкивал в его смрадную мокрую пасть, была изгрызена до кости и не заживала полгода, после этой победы (я убил его ножом) меня зачислили в свиту личных гладиаторов Нерона, в свиту, где был знаменитый Спикул.
Я стал одним из лучших гладиаторов Рима.
Однажды после боя, в котором в одиночку я победил двух молодых греков, наш ланиста[10] Сколпий, подмигивая и усмехаясь, передал мне просьбу какой-то знатной матроны посетить ее на вилле. Подобные приглашения были редкостью у нас, но кое-что было мне известно. Сколпий, например, я знал, сам стал ланистой благодаря одной престарелой сенаторше. Но я отказался. Мне, римскому всаднику, потомку рода Фабиев, пусть цирковому животному, но не рабу, не рабу, это было заказано честью. Женщины, в которых нуждается любой взрослый мужчина, предоставлялись нам после каждого выигранного боя, и безличностная эта радость была мне больше по душе, чем тщеславное удовольствие воспользоваться похотью какой-нибудь развратной старухи.
Этой женщиной была Юния.
7
«Тех, кто низок душой, обличает трусость», — говорит Вергилий, и, наверное, так оно и есть. Когда Нерон был помоложе, он любил шляться ночами по Риму, заходя в кабаки, приставая к нищим и случайным прохожим. Его тянуло в клоаки. Несколько тумаков, полученных от пахнущих чесноком плебеев, заставили его быть осторожнее. Отправляясь на свои вылазки, он стал брать нескольких надежных воинов-преторианцев. Мне тоже приходилось бывать в этой свите. Иногда я ловил на себе его пристальный полубезумный взгляд и еще не догадывался, что сулило мне это в будущем. Он умел восхищаться, завидовать и ненавидеть одновременно. После моего поединка с барсом он объявил Риму, что вскоре сам встретится на арене со львом. И я знал — это не совсем пустые слова. Иногда тщеславие побеждало в нем трусость, и тогда он был способен на отчаянный поступок.
Спикул, великий Спикул, был его любимцем. Он делал Спикулу баснословные подарки и относился к нему как творец к своему творению.
Пришел день, и Нерон устроил в своем деревянном амфитеатре поединок года. Мы должны были драться со Спикулом…
Вооружение было одинаковое: два средних меча и щиты — без дополнительного оружия и защиты. Спикул был старше меня и хладнокровнее в бою. И еще, он не был жесток — мы-то, гладиаторы, знали это.
«Убей меня!» — сказал я ему перед боем. Все чаще по ночам мне виделось состарившееся личико Виргинии, шептавшее среди храпа товарищей свое неизбывное «зачем?». Я давно был животным, и, как загнанному животному, мне хотелось смерти.
«Убей меня!» — сказал я Спикулу.
Он улыбнулся в ответ улыбкой умного сильного мужчины, понимая и не споря, но как бы сохраняя право на свое решение.
Мы ходили по кругу один против другого, и рев трибун был так громок, что Нерон привстал со своего ложа на балконе.
«Знаменитый Спикул — король гладиаторов и Марк Габиний Круг — победитель барса!» — кричали вчера на площади глашатаи.
Я начал нападать. Сделал несколько своих проверенных обманных выпадов, но Спикул, как всякий серьезный боец, знал мои приемы и был готов к ним заранее. Потом в прыжке я ударил его ногами — мало кто выдерживал этот удар, он успел подсечь их в воздухе, и я оказался на земле. Он не бросился ко мне, чтобы добить, и не возобновил бой, пока я не встал на ноги… Я понял, что проиграю.
Никогда раньше не видел я боев Спикула (Нерон берег его от случайностей), но легенды, ходившие о нем среди гладиаторов, были известны и мне. Он мог попасть копьем в вытянутую руку, когда противник стоит на другом краю арены, и именно в ту ее часть, куда он хочет — в плечо, в локоть, в запястье… Теперь же во время боя я понял совсем другое: Спикул любил бой. Он наслаждался моими точными ударами; и чем с большим трудом ему удавалось отбивать их, тем больше получал радости.
Мы дрались половину мартовского часа[11]… Но всему приходит конец.
Я лежал под синим римским небом, солнце светило в мои уставшие глаза, и я знал — это последнее, что я переживаю в своей жизни. Меч входил в мое тело. Сердце чувствовало его холодное острие. Что-то прекрасное было в этом последнем холоде, и мне хотелось, чтобы все кончилось.
Я не смотрел на трибуны. Я был уверен, Нерон держит палец вниз, а значит, и большинство публики тоже.
Но я ошибся… Меня помиловали. Я получил свободу и деревянный меч в знак почетной отставки. Меня выкупила Юния — жена сенатора и народного трибуна, лучшая подруга Октавии, первой жены Нерона, богатая женщина…
Через два месяца я служил старшим центурионом преторианцев — личной гвардии императора, и имел право, идя на форум, надевать всадническую тогу. Еще совсем недавно ни за какие награды я не согласился бы зарабатывать хлеб, служа Нерону, но… я увидел Юнию, и все на свете стало другим. Вся прошлая моя жизнь смешалась, спуталась, вспыхнула, как хвостатая комета в день смерти божественного Юлия, и пропала…
8
О, отцы сенаторы! Теперь, когда жизнь моя позади, когда каждый новый день я ухожу от нее еще на один шаг, когда, если на помощь не приходит Юлла, я начинаю плавать в собственном дерьме и тоненьким голосом, который кажется мне чужим, тихо зову его, не испытывая ни стыда, ни нетерпения, — теперь, уважаемые отцы сенаторы, я знаю, Юпитер бывает справедливым.
Для женщины она была довольно высокой — ее макушка доставала мне до глаз. Линия, тугим изгибом соединяющая ее живот и бедро, приводила меня в такое волнение, что в первые наши дни я боялся глядеть на нее… А глаза — темно-зеленые, темные, такие темные, что казались коричневыми, почти черными, того единственного, придуманного в детстве рисунка — узнаваемые, угаданные, а потом узнанные… Мне казалось так, особенно если она смотрела на меня. А это было почти всегда. Я хочу сказать, когда мы были вместе, она почти всегда смотрела на меня… Горячие пальцы тронули мои губы, и жизнь, моя стиснутая, угасающая жизнь, полыхнула во мне нежданным пламенем… Да… Да… Так оно и было. Она была одной из прекраснейших женщин Рима — и она полюбила меня!