— Он хитрит! Он сам познакомился с этой особой! — сказал отец, наблюдавший за Сережей со стороны.
Сережа пристыженно кивнул, ужасаясь, что его тайна становится известной всем. Но произошло нечто, его разочаровавшее: его знакомство с девочкой приняли как должное и перестали им интересоваться. Это-то и оказалось всего хуже, и теперь Сережа сам хотел разоблачения. Он часто с виноватым видом подходил к матери, надеясь, что она своей материнской проницательностью, всегда подмечавшей его грехи, и на этот раз доберется до истины. Но мать лишь спрашивала: «Набедокурил? Признавайся!» — и за подбородок поворачивала к себе его голову, заглядывая ему в глаза с любовью, уже удовлетворившейся в них чем-то и не настаивавшей более на его признании.
Из-за отвращения к лекарствам он иногда скрывал от взрослых признаки начинавшейся простуды, старался не кашлять и не чихать, лишь бы его не уложили в постель и не вызвали врача. Однако он долго не выдерживал и в конце концов выдавал себя, потому что ему было страшно таить внутри себя, в своем организме опасную для него болезнь, может быть, требующую немедленного вмешательства взрослых. Ему казалось, что такого же вмешательства требует и его чувство к той девочке, странное и непонятное, словно неведомая болезнь. Сережа боялся скрывать его в себе, но он не знал, как рассказать о нем взрослым, и ждал, что они догадаются обо всем сами.
Он стремился заручиться их вниманием любыми средствами, жаловался, что у него все болит, хандрил и капризничал. Бабушка (бывший врач) принималась его обследовать, мять, щупать, и Сережа корчился, стискивал зубы и пробовал подвывать, не смущаясь ее недоверчивого взгляда. Ему необходимо было, чтобы бабушка приняла его воображаемую боль за действительную: только тогда он бы убедился, что у него ничего не болит, и успокоился бы.
— Так что же у тебя болит?! Нога?!
— Нога-а-а…
— Здесь? Здесь или, может быть, рядом?!
— Рядом…
— А может быть, у тебя болит не нога, а спина?! Или живот?! — спрашивала бабушка, усыпляя его бдительность сладкой готовностью принимать на веру любое вранье.
— Живот, живот! — поспешно подтверждал он, и она смеялась, удовлетворенная, что сумела вывести его на чистую воду.
— Ах, обманщик! Не получилось?!
Никакие уловки не помогали Сереже поколебать уверенность взрослых в его благополучии. Родители были лишь недовольны им, а не встревожены. Тогда он понял, что свобода, предоставляемая ему взрослыми («Ребенку нужно позволять шалости!» «Пусть носится вволю!», «Не держите его под контролем!»), оказывалась еще более тяжким пленом, чем наказание. Ведь наказывали они его за то, что было недоступно им самим, и он словно бы лакомился малиной, до которой им было не добраться из-за слишком узкой дырки в заборе. Пользуясь же их свободой, он лишь исполнял скучную обязанность, похожую на необходимость шутить и быть веселым, когда в доме гости.
Наказания Сережа стал принимать с независимостью. Раньше он был уверен, что ссоры с родителями («Нам не нужен такой непослушный сын!») заставляют мучиться и страдать только его, а не их, поэтому он добивался примирения для себя, думая, что со стороны матери и отца это лишь снисходительная уступка. Теперь для себя он искал наказания, примирение же было досадной необходимостью.
Когда его раньше ставили в угол (взрослые даже в наказаниях не были изобретательны), вещи словно поворачивались к нему своей глухой, мертвой и зачехленной стороной, и вот он как бы приподнял чехол и увидел, что под ним скрывается самое интересное. Стоя в углу, он первым делом придумывал для Наташи такое удобное положение в своем сознании, при котором он бы не отвлекался на другие мелочи, заполнявшие его день. Он мог вообразить Наташей даже завиток обоев, ножку стула, пепельницу, подоконник. Его сажали за стол, и тогда Наташей становилась вишнево-красная чашка, которую он держал у рта, ощущая ее фарфоровый холодок.
— Не грызи чашку! Вообще оставь ее! — сейчас же вмешивались родители.
Ему было жаль, что они не понимают, зачем нужна чашка. Он не мог им этого объяснить: подбирать для них слова было труднее, чем играть в футбол в чужом дворе. Вот если бы они умели сощурить глаза и увидеть то, что видел он! Но и это у них не получалось, и стоило ему воскликнуть: «Смотрите! Наташа!» — и они принимались оглядываться с недоумением настоящих взрослых.
Родители, уставшие делать ему замечания, терялись в догадках, что с ним происходит. Их не смущало бы так собственное неведенье, если бы оно не касалось их ребенка, о котором они считали себя обязанными знать все. Поэтому, отказавшись от бесплодных попыток понять Сережу, они доказывали свою осведомленность тем, что старались приостановить в нем непонятные для них процессы. С Сережей решили серьезно поговорить.
Когда он ползал под столами, шлепая ладонями по паркету и с восторгом чувствуя себя одновременно тепловозом, рельсами и пассажирами, родители, бывшие у него семафором, зачем-то начинали усиленно изображать из себя семафоры, поочередно закрывая то один, то другой глаз и обращаясь к нему не как к своему сыну, а как к поезду. Это вызывало в Сереже недоумение, смешанное со стыдом и неловкостью. Он вынужден был смириться с этими ненастоящими семафорами, чтобы не разочаровать их, но игра была испорчена. Он переходил на кубики или настольный футбол. Родители участливо подсаживались к нему, с озадачивающим Сережу интересом рассматривая игрушки, которые совсем недавно лишь раздражали их, всюду попадаясь на глаза («Опять все раскидано!»). Они спрашивали, как называется и в чем состоит его новая игра. Он отвечал им как взрослым, которые лишь проверяют правильность его ответов, а не стремятся узнать от него нечто для себя неизвестное. Но к его удивлению, они будто впервые в жизни слышали то, о чем он рассказывал, и радовались, если ему удавалось втолковать им, что он имеет в виду под нагромождением кубиков и почему самосвал лежит у него вверх колесами.
Усвоив то, что казалось им правилами игры, родители вынуждали Сережу принять их в игру. Иногда они осторожно сдвигали в сторону его игрушки и погружались в воспоминания о собственном детстве. Сережа охотно верил, что, когда его не было на свете, его родители были детьми, но он никак не брал в толк, что интересного в них без него и почему им так нравится вспоминать об этом скучном и сомнительном периоде их жизни.
Когда Сережа, раздосадованный и испуганный их непонятным поведением, хмурился и готов был заплакать, родители поспешно переходили от приготовлений к самому разговору. Сережу убеждали, что папа и мама его очень любят, иначе бы они не тратили на него столько времени. Он же вместо благодарности доставляет им одни огорчения. Чувствуя, что разговор входит в обычное русло, Сережа успокаивался. Он считал, что для выслушивания родительских наставлений достаточно верхней части туловища, и пытался ногой дотянуться до брошенных кубиков и хотя бы пошевелить их. Заметив это, родители называли его сухим и черствым сыном, и кубик летел в сторону. «Мне такой неслух не нужен!» — говорила мать, отворачиваясь от него. Сережа готов был отречься от несчастного кубика и теребил мать за руку, подстерегая ее улыбку, чтобы и самому улыбнуться ей в ответ. Она безучастно смотрела вдаль. Тогда он нарочно буянил и кривлялся, прекрасно понимая, что стоит ей рассердиться на его условное кривлянье, и это будет равносильно примирению с ним.
Из серьезного разговора ничего не получилось, и, не найдя повода для новых запретов, взрослые лишь строго-настрого приказали ему гулять под окнами и никуда не отлучаться. Теперь он реже встречал во дворе Наташу: ее приняли в школу. Ее самыми близкими подругами стали одноклассницы — неопрятная Варя Пальцева, которая хвасталась тем, что ей выводили бородавки, и гуляла по двору в школьной форме, никогда не переодеваясь в домашнее платье, незаметная и тихая Ира и толстая Нина Доброва, учившаяся игре на пианино. Кроме того, толстая Нина прихрюкивала и важно именовала это дефектом речи.