— Хочешь, останься здесь, через неделю мы заканчиваем работу.
— Видно будет...
Я долго не засыпал в нашей неуютной казарме. Здоровое дыхание нескольких легких — кузнечных мехов — надежно, как колонны, подпирало потолок, только Феликс метался во сне и бормотал слова. Я вдруг различил: «Алиби».
Меня прошиб пот, меня прошило током: алиби?
Вдруг до меня дошло: началось. Система сознание — ноосфера — действительность заработала. И Олеська, может быть, в опасности.
И может быть, как раз сейчас, в эту минуту она решается... Не зря он сделал вид, что забыл про нее. Не зря я не могу уснуть. Система действует. И я не засыпаю, потому что напряжение, возникшее в этой цепи, в этой электрической дуге, не дает мне успокоиться. В этот миг, может быть, Олеська... Тем более что я ее обидел, не дочитал дневник, а мое письмо Феликс не передал ей...
Бежать сейчас же к ней, сказать, что я прочитал весь этот ее проклятый дневник, но те две страницы, видно, снова слепились; я скажу ей, повторю все то, что написал в письме: что не могу без нее жить, что люблю ее, и ни слова лжи не будет в этом, накопившаяся моя тоска распирала меня и душила, и ни одно существо на свете не могло бы меня избавить от этой тоски, одна она, Олеська, и разве это не значит, что я не могу без нее?
Я встал осторожно с постели, оделся в темноте, выкрался за дверь.
Потом, когда я уже шагал по шоссе, зрение вполне освоило ближние пространства, и не было уже ничего чрезвычайного в том, что я отправился в полночь в город за сто километров. Попутная машина подберет. Я шагал, не дожидаясь ее, потому что движение давало утоление моему нетерпеливому ознобу.
Я прошагал километров шесть, прежде чем появилась машина. Я поднял руку, меня подобрали — молча, машинально, как машинально сторонишься с дороги на сигнал машины. Правда, мы все-таки поговорили с шофером. Разумеется, о текущем моменте, и что-то я даже высказывал, хотя думал исключительно и оголтело только об Олеське.
Мне не казалось нарушением приличий, что я сейчас, среди ночи, позвоню у двери Олеськиной квартиры — сто километров ночного пути и чрезвычайные обстоятельства давали всем приличиям совершенно другую меру.
И то, что я никого из ребят не предупредил о своем исчезновении, и то, что Феликс окажется в странном положении, проснувшись завтра — все это в сравнении с тем нетерпением, которое подняло меня с постели и толкнуло в путь, казалось мелочью. Мой поступок задал другой масштаб всем остальным событиям, и они стали маленькими, как материки на глобусе по сравнению с реальными валами океана. И если сейчас отец Олеськи, сонный, открыв дверь, начнет изумляться или негодовать, я перешагну через его возмущение, как через вершину Джомолунгмы, изображенную на открытке.
...Но открыла мне сама Олеська, сперва испуганно спросив кто. Я сказал кто.
И она не ахнула, не охнула, она сразу приняла мой масштаб измерения событий, и мы совпали в скорости, как две машины, несущиеся по дороге, так что из одной в другую можно на ходу перешагнуть; как два космических корабля при стыковке, и отпали все слова, ненужные в любви, как и в космическом полете.
Я лежал у ее ног, хотя я лежал просто рядом; она царила надо мной, хотя физически преобладал и обладал я; и я молился на нее, не ведая, в чем могущество и перевес ее надо мною, который я только слепо ощущал и которому должен был покориться без сопротивления и без раздумий. Всю жизнь буду превосходить ее во всем, что видимо глазу и ощутимо уму, но еще тысячу, и тысячу, и тысячу раз мне придется поклониться и преклонить перед нею голову с полным благоговением, тайну которого не разгадать ни в минуты, когда оно есть, ни после, когда эта власть наконец истощится.
Отца ее не было дома, он куда-то уехал, и Олеська была поражена, с какой точностью наитие вдохновило меня совершить этот ночной бросок, потому что она, правда, правда, думала и мечтала обо мне.
Когда я утром уходил (я намеревался все же поскорее вернуться в деревню, чтобы не томить ребят, а особенно Феликса, своим загадочным исчезновением), я сказал у двери (колеблясь: не будет ли это выглядеть пошло или фальшиво):
— Олесь? Ну? ...Ты выйдешь за меня замуж?
И ничего, оказалось и не фальшиво, и не обидно для нее.
Светало, город еще не начал жить, я зябнул, звуки шагов вязли в туманной сырости. Путь мой лежал мимо Феликсова дома, и я вдруг заметил, что одно окно светится. Я прикинул — это было именно Феликсово окно. Неужели он вернулся? Если бы я пораскинул умом, то сообразил бы, что это нереально, но я все еще был в потустороннем масштабе событий, когда все возможно, а странного нет ничего, и я взбежал по лестнице и позвонил. Мне не открыли, я толкнул дверь. Свет горел на кухне, но утро уже бледно осветило всю квартиру, и под аркой этой хрущевской полуторки я сразу увидел лежащего на полу Феликсова отца. Правда, странного ничего в этом не было: ну, напился и не дошел до постели, вон она, на кухонном столе, так и сияет недоконченная поллитра; но, перешагивая через простертое тело (все еще в машинальном поиске Феликса), я обратил внимание на безжизненную тишину. Ни звука, ни всхлипа, ни храпа. Тогда я наклонился над ним. Он был уже холодный.
...В деревню я так и не уехал в тот день. В первую очередь мне понадобилось съездить на дачу, чтобы убедиться: мой развесистый куст болиголова вырван с корнем, и следа не осталось на том месте, где рос, лишь проплешина земли, уже прибитая дождями.
Ну и дурак, да этих растений полно на пустырях, зачем было выдергивать именно этот, делать меня свидетелем? Или сообщником?
Впрочем, чего меня стесняться, я же Иван Карамазов. А надеялся, что Гамлет.
Когда-нибудь (тогда же, когда и про мои тайные подарки) мы, может быть, поговорим об этом с моим другом Феликсом Смердяковым.
Значит, воздействие на реальность возможно? Значит, ноосфера поддается ничтожным влияниям и действует, хоть и искаженно?
Что же выходит? Ничтожная крупица единичной воли не тонет бесследно в океане всей суммарной мудрости предков? Значит, любой подлец может противостоять своим мелким умыслом любому промыслу свыше и усугублять подлость мира? Как же тогда с верою в Благую Волю, которою ведется жизнь и каждого из нас, и народов, и человечества?
Или это уже мы, негодяи, скопили такой суммарный импульс злой воли, что он не может быть побежден никакой Благою Волею, и вот уж она воздает нам «по вере нашей», и надо ли удивляться бедствиям земли?
Но я же не знал! Я только хотел узнать!
...А может, Феликс совершил лучшее из возможного? Влить в водку смертельный сок болиголова. «Вот яд, последний дар моей Изоры». Может быть, это не преступление, а наоборот.
Простит мне Феликс Смердяков мое благодеяние? Я натравил его дух.
С сельской почты дачного поселка я позвонил отцу и попросил его заняться похоронами. Запустить всю эту машину. Отцу это не стоит ничего. И чтобы... не делать вскрытия, попросил я. Если можно.
Потом я вернулся на дачу, заснул и проспал до вечера. Перед закатом дед разбудил меня: считается, нельзя спать на закате. Ужин у него уже был приготовлен, затоплена печка, было в нашем гнезде тепло и уютно, дед расстарался, чуял, что со мной что-то творится, и, как умный человек, ни о чем не спрашивал. В город после ужина меня не отпустил, а я и рад. Моя воля была истощена, и я был счастлив кому-нибудь подчиниться.
Я сказал деду, что отец Феликса умер. И что я сам нашел тело в квартире. Про цикуту я не сказал.
Дед поискал подходящий пример и, конечно же, нашел:
— Диоген встретил философа Спевсиппа, которого несли на носилках (он много лет страдал водянкой), и ответил на его приветственное пожелание здоровья: «А тебе я вовсе не желаю здоровья, раз ты миришься с жизнью, находясь в таком состоянии!
Пример был действительно подходящий. Я сказал:
— Вот видишь, дед, а как бы отнеслась наша общественная мораль к такому выкрику Диогена? Сильная мысль — как яд, который в превышенных дозах убивает. Человек должен быть натренирован на такую мысль. Неподготовленный сразу тебя же и объявит сумасшедшим.