Литмир - Электронная Библиотека

Таков приговор суда.

Ах да, я чуть не забыл — последнее слово подсудимого.

Вот оно:

— Что ж. Не следует привязываться ни к кому и ни к чему. Требование свободы. Надо уметь беречь себя — это сильнейшее испытание независимости! Это не приговор, это награда! Мы, полные злобы против соблазнов зависимости, состоящих в карьере, успехе или увлечении чувств; мы, благодарные даже нужде и болезням за то, что они всегда освобождали нас от какого-нибудь правила и его предрассудка, мы, любопытные до порочности, исследователи до жестокости, с пальцами, желающими схватить неуловимое, с зубами и желудками, способными переварить самое неудобоваримое, с передними и задними планами, которых никто не осмелится добежать до конца, ночные совы труда, даже среди бела дня, и при случае — пугала — вот какого сорта люди мы, свободные умы! Нам чужда мера, наше чувство возбуждается только бесконечным, неизмеримым! Там лишь находим мы наше блаженство, где нам грозит наибольшая опасность!

Неслась над землею ночь. Под небом нашей деревни стояла тишь, клубилась лунная туманность, ребята мои спали богатырским сном, принимая жизнь без малейших подозрений. Чувствуя ее как свою в доску.

Будем жить. Начнем разбегаться все дальше друг от друга. Кривая распределения судеб примет свой обычный вид, знакомый по учебнику физики. Велик разброс участей, рассеянье планид. Кому удастся уловить чутьем законы равновесия энергий, тот сумеет прожить долго и безвредно, пребывая здоровым и неуязвимым. Он не внесет собою искажений в силовое поле жизни и потому сам не потерпит ущерба от этого поля. И дом его будет крепок, и семья, и дело его будет стоять прочно.

Кто-то, сам не зная отчего, спустит все достояние; будет все валиться из рук, не в коня будет корм, и он никогда не сможет понять, за что такая несправедливость.

А за ТО, что не чувствовал землю под ногами и небо над головой.

Мой утешитель

Неожиданно приехал ко мне в деревню Феликс. Когда я воспаленным взглядом в каждом женском силуэте навораживал себе Олеську, в тот самый час, в тех августовских сумерках — в тех, да уже не тех: природа, которая еще вчера ласково баюкала тебя в своем тепле, сегодня отталкивает тебя, как заболевшая мать, сгоняет с колен, и ты в ознобе, беззащитный, кутаешься в то, что на тебе есть — в штормовку, а она не греет.

Конечно, первым делом я спросил про Олеську — ведь у кого что болит...

У Феликса болело что-то совсем другое, потому что он с усилием припомнил, какая такая Олеська. Оказалось, про письмо, которое я у него оставил для нее, он забыл...

Но, хоть и обидно, разве могу я требовать от него, чтоб он мою боль чувствовал ближе, чем свою. Своя у него все перекрыла — было видно: с лица то и дело соскальзывало выражение невозмутимости, и он его опять насильно водворял. Не хотел выдать какую-то тревогу. Что ж, его воля.

— Жаль, — говорю я, — что ты не приехал неделей раньше.

Неделей раньше я мог бы показать ему роскошь природы, угостил бы ею, как щедрый хозяин. Теперь она не принадлежала больше ни мне, никому. Теперь, наоборот, мы стали ее пленниками.

— Поработать, что ли, с вами тут, пожить? — рассеянно сказал Феликс.

Отчего же нет, койка в бараке найдется.

Мы пришли в барак, я сказал парням, что это — Феликс. Повар наш снимал последнюю пробу с варева, вынес нам во двор ведро горячей воды, чтоб подлить в умывальник. Хороший человек, спасибо.

Рухнули, умытые, по койкам. Опять кто-то что-то вычитал в газете:

— Мужики, внимание! Образчик народного исторического мышления! Называется «Нелегкие, но славные годы». «Недавно я посмотрела фильм по роману Николая Островского «Как закалялась сталь». Очень он меня растревожил. Много похожего было и в нашем селе. Не раз через нашу деревню проходили то белые, то кулацкие банды. Очень много мне пришлось пережить. Была комсомолкой, в 1927 году вступила в коммуну. В 1929‑м пережила сплошную коллективизацию. Что только творилось в то время! Мой муж — коммунист с 1926 года. В 1932 году его репрессировали. Домой он вернулся только через тринадцать лет, уже после войны, на которой погиб наш сын. Он ушел на фронт совсем юным. Было ему в ту пору всего двадцать лет. А я вот живу, часто вспоминаю свою комсомольскую юность. Нелегкие, но славные были времена! Хочу пожелать комсомольцам восьмидесятых такого же молодого задора, крепкого здоровья и больших успехов в перестройке нашего великого многонационального государства». Ну, — и привстал с подушки на локте, побледнев от гнева, — какова способность суждения, а? Гвозди бы делать из этих людей. Дай им хоть какую-то свободу мысли и выбор — что они станут с этой свободой делать, а?!

— Да пошел ты! — лениво его послали, надоел со своей манерой напрягаться и негодовать. Устали все.

Поужинали. У Феликса кусок не шел в горло. Что-то молодежный наш вождь Феликс был не в себе.

Я вывел его наружу, прогуляться.

Мы шли, осторожно ступая сквозь непроходимую темноту, чтоб не вляпаться в коровьи лепехи. Я-то что, я в сапогах, а он — в кроссовках, к тому ж они одни у него, я это помнил.

— Отца уволили с работы, — вдруг сказал Феликс. — По статье.

— Так... И что теперь?

На этот идиотский вопрос у Феликса, ясно, не было ответа.

— Ему сорок шесть лет. Его никуда не возьмут.

— Ну уж никуда! Куда-нибудь возьмут.

Феликс вспылил:

— «Куда-нибудь» сила нужна, он не годится! Попей-ка с его.

Я, конечно, негодяй: еще смел обижаться на Феликса за мое письмо к Олеське, про которое он забыл. Ему бы мои заботы!

— Я скажу отцу, он что-нибудь сделает! — решительно заявил я. Никогда ни о чем таком я не просил отца — ну, как у моего деда Михаила была такая брезгливость: просить сильного человека, силу которого и ее источник презираешь, нельзя.

Отец даже рад будет, если я его о чем-то наконец попрошу.

— Он в жутком состоянии, — отчаянно заговорил Феликс. — Клянчит у меня каждый день трешку. Я говорю: «Батя, поимей совесть, у кого ты просишь, где я тебе наберусь трешек?» А он лопочет: «Как-нибудь, как-нибудь...» Это невозможно выдержать. «Батя, ты же мне всю жизнь загубишь, понимаешь ты хоть это или нет?» Глаза скосит, шею набок — как бы и нет его, и не с кого спросить.

Еще никогда он не жаловался мне вот так, впрямую. Гордый был. Он стыдился своей участи, он ее скрывал. И сам я никогда не заговаривал об этом: щадил его гордость. И вот — он сорвался. Мне даже показалось в темноте, что в глазах его блестят отчаянные слезы.

Я вспомнил уловки, к каким мне приходилось прибегать, чтобы накормить его, когда мы бывали у меня. Я делал вид, что страшно голоден, я нарочно устраивал самый примитивный, самый походный перекус, чтобы Феликс не придавал значения. Грубыми ломтями колбаса, яичница (не притрагиваясь в холодильнике ко всему тому, что приготовила мать — к еде, которую мы ели обычно ножом и вилкой. Чтоб не спугнуть его), хлеб с маслом, крошки рассыпались по столу, я их сметал ладонью. Я говорил: «Мне тут пласт подарили, а у меня такой уже есть», — самым безразличным тоном. Когда мне подворачивались хорошие книги, я покупал две, чтобы «завалялись две». Я хотел, чтоб у него были вещи, которые мы ценили. Я не дарил, я только отдавал что «завалялось». А он не любил приводить меня к себе в дом. Бедность — гнусное состояние. Я хотел уменьшить в Феликсе дозу унижения и злости, которая накапливается в гордом человеке от бедности и которая потом преобразуется — при получении власти — в ненасытную жадность.

Когда-нибудь — не знаю, в старости, в спокойном благополучии — может, я спрошу Феликса об этом: замечал ли он? Когда он станет богатый, сильный, когда ему небольно будет вспомнить. Скорее всего он сам заговорит об этом. И мы вместе посмеемся тогда.

— Десять, двадцать лет после его смерти пройдет, — мотал головой Феликс, — а я все так же буду его ненавидеть!..

70
{"b":"836296","o":1}