— Не хотеть больше, не оценивать и не созидать! Подальше от этого великого изнеможения! — хвостиком бессмысленно мелькнул вздох Ницше. Я спал глубоким сном, тем более сладким, что дождь всю ночь шумел, стучал по крыше и по стеклам окон, и организм даже с отключенным сознанием упоительно ведал: дождь — это счастье, дождь — это завтра не на работу. Это значит, можно спать и можно будет съездить хоть на полдня в город и выяснить, что же с Олеськой, что же с Феликсом и что же с моим рискованным и преступным экспериментом воздействия мыслью на действительность.
И летели сны, чередуя блистательное зрелище вечности с унынием конкретного бытия. Олеська легко вставала с плетеного дачного кресла, и в сочленениях ее загорелых ног было больше правды, чем во всех премудрых высказываниях моих философов, и правда этих движений сильнее действовала на чувства — с очевидностью зрения — так музыка красноречивее речи.
Вся сила жизни — у красоты. И неужели этого больше не существует в природе? — ужасался я во сне.
Дожди зарядили надолго, и стройотряд наш рванул врассыпную в город.
Господи, боже мой, все оказались живы и здоровы, ноосфера не сработала на мои импульсы. А я-то боялся, самонадеянный кретин. Думал, смогу быть богом.
Но Олеська!.. Этого никакое воображение не вынесет. Она сдала вступительные экзамены, поступила и... уехала к тетке! Отдыхать... А как трепетала на медленном огне моих нежных вторжений, а таяла как от слов «невеста» и «приезжай», «да» отвечала чуть слышно. И к тетке!.. Все лишь потому, что отец не пустил. Какое послушание, черт возьми, какая ничтожная боязнь и подлый обман таких надежд!
Ну погоди же, я покажу тебе, чертова девка!
В чистом, промытом воздухе, на влажном ветру мы топтались с Феликсом среди кучки людей на открытии памятника нашему земляку-академику, отец мой стоял во фрунт в шеренге ответственных лиц, редкие капли дождя шевелили его поседевшие волосы. С тупостью каменного идола представительствовал он день за днем на подобных мероприятиях и выслушивал одну за другой торжественные бессмыслицы, и это казалось ему делом!
Я разъярен был отъездом Олеськи.
Когда мероприятие закончилось, отец кивнул нам издалека и с суровой деловитостью погрузился с «группой товарищей» в автомобиль и помчался дальше исполнять свою высочайшую миссию. В следующий президиум, на другие открытия и закрытия. Литургия, религия, боги, полубоги и языческие идолы; эти люди ничего не создают и не производят, даже идеологии, которая считается их делом (в газете отчеты: состоялось совещание... рассмотрен вопрос о росте правонарушений... рекомендовано усилить...) , но при этом всем владеют и всем распоряжаются, и, самое интересное, никто и не помыслит, что можно без них обойтись. Божница не должна пустовать, красный угол, без него и пшеница не растет, и корова не телится. Сакральное таинство! И недаром, недаром он, возвращаясь с этих литургий, приносит в дом такую гордую ежевечернюю усталость!
Подошла к нам с Феликсом мать, на ней дорогой строгий костюм; подобранная, подтянутая, подогнанная возрастом до совершенной формы женщина. Яркий зонт, яркий платок, серый благородный цвет костюма, тепло довольства пробегает по моим жилам: моя мать!
Волнуясь, она предложила нам «пойти сейчас в мастерскую скульптора... Отметить... Не хотите?».
Мы переглянулись с Феликсом: хотим?
И вдруг я понял все — разом и окончательно. Вот почему мать стала в последнее время видеть отца. Со всей его усталостью, ответственностью и священным долгом. Ей показали это все со стороны. Кто-то, по-настоящему дельный — создающий. Возможно, тоже поседевший, как отец, от забот, но от забот совсем другого рода. Насмешливый, наверно, и немногословный. Скорее всего не преуспевающий, иначе откуда у матери столько желчи по отношению к отцу и его «орднунгу». Бедный Олоферн, скоро тебе отрежут голову.
И если все это так, то бедная же и моя мать! Вынужденная с одним делить опалу, с другим власть. Угораздило же влипнуть! По теории валентностей Корабельникова, это невозможно. Человек может образовать с другими атомами одни и те же молекулы, к тому склоняет его собственная структура. Завела бы себе еще одного, как отец — благополучного, кормленого, и разлагалась бы в двойном довольстве, красиво загнивала, как капитализм в наших учебниках. Так нет же, горит в ее глазах лихорадочный огонь затравленности, голода и злобы — и за муки отпускаю ей этот грех.
А отец не хочет видеть, что с ней происходит. Ему нельзя это увидеть. Разводиться ему должность не позволяет. Ради должности он примет все, согласится на все, и мать это знает. И может ли не презирать его за это?
А я люблю отца. Между прочим, его любят дети и собаки. Любили. На фотографиях его молодости он, пионервожатый, облеплен детьми, и по его физиономии так и растекается безмятежное блаженство. Теперь у него никогда не бывает такого выражения. Лицо закаменело в озабоченности, и арматура морщин скрепила эту маску — видимо, навечно.
— Ну? — ждет мать, что я отвечу на ее предложение.
Если все так, как я сейчас понял, то пойти в мастерскую скульптора значит предать отца.
— Хотим! — отвечает Феликс.
Мать не сводит с меня глаз. Все прочла на моей физиономии.
— Отец знаком с ним, но не может пойти с нами: занят...
Это означало: не бойся, не ОН...
Ну что ж, пошли.
Мастерская в первом этаже, с подвалом, с подъемником у специального подъезда: грузить глыбы мрамора. Серьезное место. Крепкий чай. Скульптор бережно, как живых, раскутывал свои статуэточки, тела их светились, как на картинах Рубенса.
Я ревниво косился издали: так, значит, не ОН? Переводил глаза на мать — нет, не он.
Гости прохаживались среди мраморных нюшек, рассуждали, весело смеялись — ничего, живой народец, художники. Скульптура, говорят, самый, может, эффективный род искусства, с большим к.п.д.: работает постоянно. Музыка — та отзвучала и нету, кино — тоже, книга помалкивает себе, пока ее не откроешь, а скульптура — вот она стоит, и всякий идущий — видит. И вздрогнет, если — скульптура...
Мать? с сигаретой? Дома — никогда. Значит, мне — доверяет, я свой...
К кому же, к кому здесь протягиваются силовые линии ее душевного напряжения? Я трушу. Я боюсь узнать к кому.
Хозяин, грустно веселясь, рассказывал, как комиссия городского начальства явилась к нему сюда смотреть макет того памятника, который сегодня благополучно наконец открыли:
— Ну, они «образованность всё хочут показать», давай придираться, почему такая поза да почему такое выраженье на лице. А Волынов смотрел, смотрел, как меня корежит от их идиотических вопросов, застыдился своих мудрецов и говорит мне: «Как сочтете нужным, так и делайте. Автор, в конце концов, вы, а не мы». Увел эту банду, на прощанье красиво мне заявил: «Если будут какие-то осложнения, звоните прямо ко мне!» Только эта красота ему ничего не стоила: я ни разу к нему так и не пробился сквозь кордон его помощников.
Давай они наперебой начальство подвергать:
— Да для них же город стартовая площадка: выжать из людей побольше дани, чтобы угодить вышестоящим и катапультироваться в метрополию. Москва ценит хороших выжимателей, сама соковыжималка.
— А мы им заглядываем в рот, хоть заранее известно, что они оттуда изрекут.
— Мне рассказывали, один градоначальник первым делом построил цирк. Он просто лично сам любил цирк — ну, сами понимаете, какого рода искусство способны любить наши градоначальники. Они ж как дети. И едва он его построил, как замыслил строительство другого цирка, еще более совершенного. Вовремя помер.
Мать сидит, глаза опустила, краснеет.
— Не стоят они разговоров. По большому счету ведь ни один из нас не принимает всерьез ни одного начальника. Все-таки мы — создаем. У нас в руках дело, а в башке идеи. Мы демиурги! Они же ничего не способны создать — ни руками, ни умишком. Отними у них власть — и кто они? А у нас ничего не отнимешь, нас только убить можно.