— Феликс, да ради бога! — вскричал я, отшвырнув все, похожее на презрение. — Если не делить ни идеи, ни деятельность на чистые и нечистые, а ценить лишь энергетическое их наполнение... пусть они будут инфернальны, но сильны!.. Правильно, «по ту сторону добра и зла», Ницше тем и берет, что освобождает нашу совесть от гнета моральности. Мы, имморалисты, ура! — проорал я. — Ну как? — спросил у Феликса.
— Годится, — кивнул Феликс.
И мы шли с ним рядом, руки в карманах, понемножку унимая дрожь.
— Я еще не вполне готов, — простучал зубами Феликс.
— Ничего, начитаешься.
Ницше, скольким уж наполеонам он развязал руки своими раскрепостительными идеями. Идея — может быть, преступнейшая вещь. Хоть и сказано в «Святом семействе», что новые идеи способны вывести лишь за пределы старых идей, а чтобы выйти за пределы старого порядка, нужны люди, способные воплотить новую идею на практике. Ах, уж за этим дело не станет. На каждую идею находится энергичный человек! Поэтому судить надо не действие, а именно идею, предшествовавшую действию. Стоп! СТОП...
— Феликс, тебе рубль.
Собственно, так и поступали: 58‑я статья. Отучить людей даже мысленно продуцировать другие идеи. Гениально. Но рассмотрим это не на политическом, а на бытовом уровне. Это и будет моей курсовой работой. Пускай наши орлы сочиняют показательные процессы из эпохи римского права, пускай они лазят по судам в поисках детективных сюжетов и юридических ошибок. Я напишу процесс, которого не было и не могло быть, но который необходим мне так же, как нереальная и алогичная история датского принца Гамлета.
Можно высмеять 58‑ю статью как атавизм средневековья, как пещерную юриспруденцию, я призову в судьи лучшие умы, попробуйте высмеять их. Это будет постюридический суд. Юберюридический, говоря языком подсудимого. Ибо подсудимый — саксонец, сын протестанского пастора...
Еще бы, взрастать в среде концентрированного духа. В этаком питательном бульоне. А мы с Феликсом, нам каково пришлось расти в нашей-то среде! Уже этим одним мы можем обвинять...
Я взглянул на Феликса и вдруг увидел по его лицу, что сказал что-то не то. А что я сказал? Я начал вспоминать — и правда: «Феликс, тебе рубль!»
Идиот, я отвык! Потерял бдительность. Давно не виделись.
Было, я подбрасывал Феликсу деньги в карман. Я полагал, человек не знает, сколько у него денег. У нас дома так и было: вдруг в ящике кончались деньги, и тогда все шасть по своим карманам — у каждого находилось по трояку-пятерке. Я не думал, что в семье Феликса счет деньгам другой. Однажды при мне он обнаружил у себя в кармане пятерку. Лопочу ему в ответ: «Ну, откуда-откуда, завалялась!» А он мне, губы аж задрожали: «Пятерка — завалялась?..» Я спешно: «Ну, значит, отец подсунул». Он и того бледнее. «Отец? Подсунул?..» — «Ну, перепутал он, карманы перепутал!..» И с тех пор подкидывал только рубли, и то мелочью. Надеюсь, Феликс недолго ломал голову над той загадочной пятеркой. Человек ведь не очень пытлив: если загадка не разгадывается сразу, он ее бросает, дальше живет.
— Феликс, ты меня натолкнул на идею…
— А синий флакон, — вспомнил Феликс, — ты мог бы спросить у Олеськи.
Что это, уступка за уступку? Я позволил ему быть «политически» беспринципным, и за это он согласен не презирать меня впредь за мою «слабость к дикарке»?
— Олеська без косметики живет.
— Ну уж! — с насмешкой. (Все-таки с насмешкой.)
— На спор!
— Пошли сейчас же!
Он? — со мной? — к Олеське?..
Долго ли нам поменять курс...
Вот за что я ценил Феликса: такой скорости жизни и такого наполнения ее страстью не было больше ни у кого.
Я так любил приходить в этот чужой, но потихоньку прирученный мною дом, к Олеське. Проведши часы потного труда в моем тоннеле (вгрызаясь в косный грунт хаоса проникающим буром мысли, утомив и затупив эту мысль), остановить работу до следующего дня и выйти наружу. И забрести сюда, в чужой уют и чистоту — Олеська, конечно же, была чистюля, «как все дикарки в этой Неандерталии», говорил Феликс. Я растягивал эту радость надольше. Мое счастье, что Олеська еще только заканчивала школу, а то бы я давно уже был тем подлым законсервированным женихом, который не женится, но и не отпускает невесту с тонкой, почти незримой привязи.
Наверное, Феликс был прав, Олеська обыкновенное среднепапуасское существо, но что я мог поделать, не было у меня противоядия против этого сочетания бирюзовых глаз, соломенных волос и шелковых ресниц, и сколько ни гляди — не наглядишься, замрешь и ищешь в шевелении этих розовых губ над сахарными зубами высшего смысла природы — глазами ищешь, не обращая внимания на тот неандертальский лепет, что вещают эти уста. Я таял и томился, но я ее не трогал, я не мог: лишить мою любовь единственной приманки, конечно, значило лишить меня любви.
Ее отец подозревал меня и потому боялся и ненавидел. Наверно, ему казалось, что коль скоро молодые люди спокойны друг к другу и не рвутся уединиться, то, стало быть, они утолены.
Они, стало быть, утолились уже.
Глупый дядька. Папуас.
Мне нравилось его дразнить.
И вот мы с Феликсом пришли.
— Феликс?.. — Она удивлена.
— Скажи, Олеся, почему Офелия рехнулась? — спрашиваю с порога.
Смотрит с ожиданием. Она сама Офелия. Ничего не знает и ни в чем не уверена. Простодушная прелесть. Бывают Гипатии, Софьи Ковалевские, Марии Кюри, Жанны д’Арк — те бы знали. Олеся — из Офелий.
— Предположи хотя бы.
— Ну... — боязливо пробует, — причин для сумасшествия у нее, я думаю, не было. Это произвол Шекспира. Насилие над зрителем.
— В самом деле? — удивляюсь я. Удивляюсь, как ей удалось произвести из себя столь изысканный выброс, как «произвол Шекспира». Это, видимо, приход Феликса так повысил в ней напряжение.
— Ну и нечего! — разобиделась. Она так и знала: сейчас начнутся насмешечки. Потому что Феликс здесь, а она чует первобытным своим чутьем, что присутствие Феликса делает меня предателем. — Тогда и говори сам!
Правильно, зачем я унижаю ее в угоду Феликсу? У нее ведь самолюбие. Как и у Офелии. «Порядочные девушки не ценят, когда им дарят, а потом изменят!..»
— Ты бы тоже свихнулась, Олеся, — уважительно объясняю я. Нет, правда уважительно: в этих непритворных организмах преобладает искренность. Все привыкают к лицемерию, а эти — нет. Самолюбие не позволяет. — Она любит Гамлета и любит отца. Но отец ей говорит: шпионь за Гамлетом и доноси мне. И ей, чтобы сохранить равновесие, надо кого-то перестать любить, отца или Гамлета. Чтобы кому-то из них врать. Она не умеет. — Я терпеливо растолковываю. — Исполнить подлую волю отца (назовем это так: быть послушной дочерью — у каждого явления два имени: парадное и исподнее), так вот, исполнить волю отца ей невмоготу. И тогда она теряет это самое равновесие. Мотор идет вразнос. Дочернее послушание заставляет ее надругаться над самой непосредственной данностью ее духа — над любовью. И дух не выдерживает. Ее убила мораль. Она была моральна. Менее моральные люди все это в себе совмещают безвредно для здоровья.
— А! — махнула рукой. Что ей Гекуба! Она рада, что я закончил речь.
— Я думаю, Шекспир ничего такого и в мыслях не держал, — говорит Феликс. — Написал себе просто так, а ты теперь обосновывай.
— Раз такой умный, — добавляет Олеся злорадно. Интересно: присутствие Феликса и ее делает предательницей? Итак, мы предаем Феликсу друг друга...
— У тебя духи есть? — спросил Феликс.
— А что? — Опять она настороже. Боится чужого превосходства, способного ее унизить.
— Олеся, нам нужен синий флакон, — бережно и уважительно говорю я, чтоб она перестала бояться. Ладно, мы больше не будем.
Она смутилась. Она выдвигает ящик стола, стыдливо проталкивает подальше вглубь с наших глаз матрешку... Олеся рано осталась без матери, и игрушки — это, видимо, у нее от сиротского комплекса. Достает флакон. Кобальтовый этот цвет, знобящий нервы, обладает особой энергетикой.