– Я тоже! – она разразилась плачем. – Тоже!
– Но как… Откуда?! – растерялся главный южак.
– Потом, пан ротмистр, – она с трудом поднялась, приткнулась к его стремени, всё ещё плача. – Дайте своей панне забраться!
Ротмистр оживился и послушно подал девчонке руку. Та уселась позади него, обхватив руками.
Как доселе обхватила меня. Меня заколотило от нового, незнакомого чувства.
Должно быть, то была ревность.
– Какого беса, – только и нашёлся я.
Ротмистр взялся за ножны. Прочие южаки зашуршали арбалетами.
– Панове, – обратилась Коста к ним, – дайте нам объясниться.
Южаки замерли в боевой готовности.
– Что тут объяснять?! – вспыхнул я. – Живо пересядь обратно!
Коста улыбнулась. Той же странно-печальной улыбкой, что и на хлев-палубе.
– Дальше наши пути расходятся, Брегель, – вздохнула она. В её глазах была… Радость? – Мы слишком разные, чтобы существовать душа в душу. Я вернусь домой, где мне место, а ты… Ты останешься в таборе, где место тебе.
Уши отказывались принимать её слова. Мысли путались, сердце сжал чей-то колючий кулак.
– Нет! – я оскалился хорьком, вырванным из норы. – Ты сама говорила, что твой бог создал нас равными!
– Я врала, – просто и честно ответила панна Констансия, совсем не смутившись. – Сейчас тебе, наверное, жутко больно. Но это пройдёт. Когда-нибудь ты простишь меня, ведь я поступила единственно верным спо…
– Чёрта с два! Всё не может быть так! Не лги, что между нами нет связи!
– А её и нет, – Констансия закатила глаза. – Таких, как твой отец, нельзя пускать в цивилизованный мир. Такие дикари не могут жить в мире. Они только разрушают.
Я начал терять терпение. Ладони потели кипятком.
– Да при чём здесь Саул! Я не он!
– Пока нет, – панна поджала губы, что я совсем недавно целовал, – но скоро им станешь.
Я как заворожённый смотрел на Косту, шептавшую что-то ротмистру на ухо. Тот взмахнул рукой.
Звякнула скоба арбалета – краткий присвист – грудь обожгло. Чудилось, стальной шершень ужалил меня под ребро, а жало прошло насквозь, да так и осталось внутри. Я покачнулся и рухнул в самую грязь, рыча от боли.
– За панну Диту, ублюдок, – выплюнул ротмистр.
Ишаки зачавкали по жиже, и чавканье это становилось всё тише и тише. Из груди торчало жёсткое тёмно-синее оперение.
А я лежал на спине и смотрел в чёрное, щедрое на слёзы небо. Казалось, оно плачет по мне. Точно мать, которой я не знал, умывала моё горящее, поцарапанное лицо. Я не кричал, не корчился от боли, не порывался встать. Храпун торопил меня, тыкаясь мордой в сапог, но я продолжал лежать.
Торопиться было некуда.
Для меня во всём мире осталось только это скорбное небо.
Ночь лопнула гудом таборянского рожка.
– Вставай, хорёк, – прозвучал гробовой голос где-то над, – пора домой.
* * *
Печь нашей хаты горяча, но не горячее отцовского гнева.
– Сними руки, хорёк, – строго прогудел отец. Голос его шершав и низок, будто весь в нагаре.
Я отнял ладони от печки. На ней, начисто выбеленной, не осталось ни единого тёмного пятнышка.
– Вот это да, сынок, – хрипло хмыкнул отец. – Наконец-то ты стал таборянином.
Ты сразу родилась сломленной, Коста. Жалкой южачкой.
Но я выправлю тебя – ведь таков мой долг перед самим собой. Не важно где, не важно как, но я выслежу тебя и сделаю равной себе.
Вышколю, вышкурю, выдерну из этой хрупкой белокожей обёртки настоящие чувства. Даю тебе слово баронова сына, слово Брегеля.
«Ничего-ничего, Коста, – выкипая от ненависти, подумал я, – всем ведомо, что ложь лечится любовью».
А Брегель любит тебя.
Вкус железа
София Анх
Цветы! Цветы! Цветы!
Встают на пути – красные, синие, жёлтые – кучами, букетами, взрывами! Лезут под колёса, раскачиваются на ветру, склоняются над иссиня-серым полотном асфальта. Салюты из медоносов (сурепка цветёт в этом году очень обильно) – и клумбы, настоящие реки золотых соцветий вдоль прямого, как стрела, шоссе. А ещё дальше – голубые озёра незабудок, белоснежные облака цветущих яблонь, кровавые кляксы диких тюльпанов.
Ирка глубоко вздохнула. А трава…
Ей захотелось раскинуть руки. Велосипед увеличивал скорость, ветер путался в волосах и в спицах колёс, а в ушах выводил величественную мелодию. Дорога ухнула в овраг, противоположный склон большого холма встал перед глазами почти вертикально. Ирке казалось, что она летит прямо в шёлковое, изумрудное море, в мягкий океан, где жирные, наполненные влагой стебли трутся друг о друга, будто самые настоящие волны.
Она засмеялась, подставив лицо прохладному ветру. Колёса вращались всё быстрее, дорога вильнула, делая у деревенского пруда изящный поворот. Ирка легко вписалась в него, перейдя на встречку. По этому шоссе редко ездили, и риска не было совершенно никакого.
Она лети-и-и-ит!..
Не хотелось давить на тормоза, не хотелось лишаться этого чувства – волшебного ощущения полёта. Ветер поймал её в свои объятия, наполненные медовым ароматом.
Всё-таки чудо, как на солнце благоухает какая-то сурепка! И чудо, что Ирка вообще видит солнце и может радоваться зелёному травяному морю. А от обычного зрелища лиловой тучи её сердце переполняет дикий восторг.
Счастье.
Счастье полное, безоговорочное, когда ты – небо, и ты же – куст ежевики, тонкий стебелёк незабудки и маленький заросший пруд на окраине заброшенной деревни. Ты – всё на свете, и всё на свете – ты.
Ирка глубоко вздохнула, она чувствовала себя батарейкой, наполненной до отказа. И вот сквозь неё уже растёт трава, а она до самого краешка затоплена тёплым майским солнцем…
Господи! Хорошо-то как!
Велосипед, начавший по инерции взбираться на противоположный склон, наконец остановился. Ирка обернулась. Полотно дороги, заросшее по краям золотыми букетами, убегало вверх – туда, откуда она только что спустилась. Здорово! Всё-таки шоссе – это здорово! Зря мама говорит без надобности на асфальт не соваться.
Она развернулась, съехала вниз и снова остановилась – на этот раз на берегу пруда.
Нудно, противно, даже как-то тревожно чесалась левая рука. Неужели опять? Но почему?.. На солнце перегрелась? Слишком бодрую активность развила?
Ирка положила велосипед в траву и, перебежав поскорее в тень большой ивы, решилась, наконец, посмотреть на свою руку.
Ну да, так и есть! Чуть выше запястья кожу уже разъедали мрачные зеленоватые пятна. Абзац!
Ирка поднесла руку к лицу, брезгливо принюхалась. Пахло погребом – запущенным сырым погребом и грибами. Пока ещё ничего, запах не такой… настойчивый. От матери вот пахнет по-другому, она вся давно такими пятнами заросла. Потому и сил у неё нету. А у Ирки есть ещё силы. Только раньше она бродила при свете дня – и ничего. А теперь вот спустилась с горки – и уже пятна во всю руку!
Она вздохнула, склонилась над чёрным зеркалом пруда. Здесь, у дороги, бобры построили плотину. Вода с грозным рёвом уходила в бетонную трубу, но перед этим кружилась в глубоком омуте. Низкий берег, поросший осокой и лютиками, внезапно обрывался, и, если бы Ирка вздумала искупаться, она сразу провалилась бы по пояс, через шаг – по плечи, а потом и вовсе бы ушла на дно с головой.
Осторожно, будто хрустальную, она опустила в пруд левую руку.
Эх, хорошо! Холодная вода слегка пощипывала, колола кожу невидимыми иголочками. Пока Ирка не очень взрослая, поэтому вода способна её подлечить. Подержишь вот так руку – и пятна исчезают, пусть и ненадолго. Мать говорит, по молодости у неё тоже так было. А потом вода и вовсе перестала помогать…
Ирка прикрыла глаза. Сонно бурчали в камышах лягушки, пел зябличка где-то совсем рядом – в кустах, скакали по веткам бойкие синицы. «Петя пил? Петя пил?» – отчётливо высвистывала одна. А другая, из самого сердца тенистой ивы, отвечала: «Выпили! Выпили!»
Ирка вздохнула. Хорошо, она ещё и видит, и слышит птиц. Животных вот уже не замечает, только иногда находит в лесу их следы. Когда взрослеешь, всё именно так и происходит: сначала пропадают звери, потом – птицы, земноводные, ящерицы, насекомые. А под конец перестаёшь видеть солнце. Единственное, что ты способна ощутить, – только его губительный жар.