1/1 нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «при- месы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержавие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!
Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа утра—и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в казематли?
А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац- парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было решение судеб. И, как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столоначальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».48
Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним чис-
Г.В. Плеханов. Собр. соч., М., 1925, т. 21, с. з6~37-
К.Ф. Валишевский. Цит. соч., с. 158. (выделено мною.— Д.Я.).
лом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближайших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Ви- це-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в апреле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатической, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом».49 В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, который, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в буквальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».50
Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж говорить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Российской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской избе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого может погибнуть в тюрьме».51
Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведения, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужасное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».
Там же, с. 159.
Там же.
Архив князя Воронцова, М., 1970, т. XXI, с. 323.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
ИТОГИ
Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ограничениях власти и о стабильности лидерства — добавило бы что- нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной государственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в отличие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодержавной государственности, как и аристократизация элиты.
Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предварительные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.
Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфогеля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фазы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные времена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.
Если европейские монархии модернизировались более или менее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стремительно (в институциональном и технико-производственном смыслах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном отрезке её прошлого в России не было — и не могло быть — европейского абсолютизма.
Предварительные
Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одного политического берега (того — с относительно полным набором латентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).
Глава седьмая
П Q U р /\Л V Язык, на котором мы спорим
«Иваниана»?
Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфликтующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя десятилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говорили по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были главными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ложе биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в недоумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.
Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое высказывание крупнейшего из британских историков XX века А.Ж.П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естественно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в море».52 Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истерии мир никогда больше не должен допустить возникновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разделенная Германия может быть свободной Германией».53 И он был отнюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.
Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Франсуа Мориак прославился тогда жестоким bon mot: «Я люблю Германию
А}.P. Taylor: The Course of German History, London. 1945, p. 2. Ibid.
и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпретации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как нация завершила, — утверждал он, — свой исторический курс».54 Это в 1945 году!