чаадаевскую догадку о сдвигах в «национальной мысли» как о решающем факторе политических инноваций. Потому и не сумело ни представить себе, ни тем более воскресить старинную, корневую либеральную традицию русской мысли, похороненную, как древняя Троя, под вековым слоем мифов о «тысячелетнем рабстве» и о несчастном народе, обреченном на вечное круговращение в замкнутом историческом цикле (мифов, заметим в скобках, к созданию которых приложили руку не одни лишь либеральные политики и культурологи, но и такие замечательные мыслители, как М.К. Мамардашвили или ДА Пригов).
Мифотворчество это между тем тотчас и придало российскому либерализму облик идеи, неукорененной в отечественной почве, заимствованной из чужеземного идейного арсенала и по одной уже этой причине нелегитимной в глазах масс, едва очнувшихся от смертельного советского сна.
Короче, в конце XX века российское либеральное сообщество потеряло, если можно так выразиться, свою фундирующую традицию. В конце XIX оно еще смутно о ней помнило, а столетие спустя забыло. Напрочь. А это, как выяснилось, вовсе не безобидно — забыть собственную традицию. Просто потому, что не растут деревья без корней. И любая политическая инновация, затеянная таким беспамятным сообществом, обречена на неудачу.
Крупнейший уз консервативных мыслителей Нового времени, британский премьер Бенджамин Дизраэли понимал это, когда писал, что «великий вопрос [консерватизма] не в том, чтобы сопротивляться инновациям, они неизбежны, он в том, как обеспечить, чтобы эти инновации опирались на традицию». Перед лицом драматического разочарования в результатах «либерального пробуждения» России конца 1980-х, пора, наверное, и нам понять, что «великий вопрос» либерализма состоит в том же самом. Он проиграл в том числе и потому — а, может быть, и главным образом потому, — что не опирался на собственную традицию. Не смог, по небрежению к отечественной истории, на неё опереться.
Победила поэтому конкурирующая традиция, самодержавно-советская, та, которую не было нужды открывать заново, та, что оказалась под руками. Победила, не встретив сопротивления, — несмотря даже на то, что все её институциональные основы давно обратились в труху.
Читатель теперь, я надеюсь, понимает, почему посвятил я так много места в этой книге происхождению и природе либеральной традиции России. Почему, опираясь на открытия Ключевского и советских шестидесятников, искал я её не в архаике древних вечевых городов или в новгородских вольностях, но там, где закладывались основы русской государственности — в реформах Ивана III и Правительства компромисса. И еще важнее — в доблестной борьбе четырех поколений первого, нестяжательского, отряда русской интеллигенции.
Я не уверен, нужно ли здесь, в заключении первой книги трилогии, опять подробно объяснять, почему именно славная борьба зачинателей русской либеральной традиции кажется мне особенно важной сегодня. Просто бросается ведь в глаза замечательное сходство между нынешней, постсамодержавной эпохой, когда институциональные основы вековой самодержавной государственности уже разрушены, и той далекой эпохой нестяжательства, когда существовали эти основы лишь в иосифлянском проекте. И тогда и сейчас центр борьбы — в сфере культуры и это, по сути, война идей. Победи в ней нестяжатели, не было бы на Руси порабощения соотечественников. А без крепостничества не состоялась бы и самодержавная государственность.
Если этот силлогизм верен,что из него следует? Не то ли, что предстоит российской интеллигенции в XXI веке довоевать трагически оборванную в XVI идейную войну Нила Сорского и Максима Грека, Вассиана Патрикеева и старца Артемия? Досказать то, что им, раскиданным по иосифлянским монастырям, по тюрьмам и ссылкам, не суждено было досказать? Возродить, другими словами, отечественную либеральную традицию, потерянную в ходе последнего, советского «выпадения» из Европы? И предложить стране ту альтернативу самодержавной государственности, которую они предложить не успели?
Сделать, короче говоря, то, чему посвящена моя трилогия Россия и Европа. 1462-1921, первую — и самую спорную — книгу которой представляю я сейчас на суд читателей?
Нечего и говорить, предприятие это сложное. Не в последнюю очередь потому, что требует от читателей немалого напряжения мысли. Попросту говоря, возрождение либеральной традиции требуетни больше ни меньше, чем попытки предложить «новую национальную схему» политической истории России, как именовал это в своё время Георгий Петрович Федотов (или, на современном академическом языке, новую парадигму), которую я в этой трилогии предлагаю. Похоже, что суждено мне подтвердить гипотезу Томаса Куна, самого авторитетного из теоретиков научных инноваций.
О чем говорил Кун? О том, что без смертельного идейного боя, без «научной революции», как назвал он свою главную книгу, старая парадигма со сцены не сходит. И пока академическое сообщество не готово к принятию новой, её авторы неминуемо натыкаются на глухую стену. Возможно, осторожно намекал он, условием победы новой парадигмы является, представьте себе, просто физическое вымирание защитников старой.2
Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Судьба новой парадигмы
Четверть века назад западное академическое сообщество оказалось не готово к европейской, либеральной парадигме происхождения русской государственности, когда предложил я её в самом раннем, американском, прототипе этой книги (и в результате, замечу в скобках, оказалось ошеломлено «либеральным пробуждением» 1989-1991-х, не только уничтожившим советологию, но и опрокинувшим, пусть на время, все прежние представления о России).
Прибавьте к этому, что Кун-то имел в виду исключительно «революции» в точных науках. В историографии дело обстоит куда сложнее. Тут, кроме жестокой конкуренции идей в академическом сообществе, нужно еще, как опять-таки могли мы наблюдать в Иваниане, принимать в расчет и настроения в обществе, и его готовность к восприятию того, что завещал нам полвека назад из своего американского далека Федотов.
2 Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.
Угадать степень готовности общества к радикальным инновациям практически невозможно. Мы видели, например, как потерпел сокрушительное поражение в XVIII веке Михайло Щербатов, попытавшись, говоря о Грозном, ввести в обиход представление о «губительности самовластья». Но видели и то, с какой легкостью удалось это Карамзину после кратковременной диктатуры Павла, полностью, казалось бы, подтвердившей гипотезу Щербатова (к сожалению, через много лет после его смерти).
С другой стороны, забыта ведь оказалась на полтора столетия блестящая догадка Погодина о непричастности Грозного к реформам Правительства компромисса и сведено к нулю замечательное открытие Ключевского о конституционном характере Боярской думы. По каким-то причинам обе оказались не востребованы современниками. Даже самые зачатки, даже элементы новой парадигмы русской истории отказались они принять и в XIX веке и в XX.
То же самое, по сути, произошло и с моей The Origins of Autocracy (1981). To есть рецензий была тьма. В Англии (New Society nTimes Literary Supplement,3 в Италии (La Stampa, L'Unita, Corriere dela Sera, La Voce Republicana), в Швеции (Dagens Nyheter), в Канаде (Canadian Journal of History). И особенно много, конечно, в Америке (от American Historical Review4 и The Annals of the American Academy of Political Science5 доPir University Review, по-русски что-то вроде «Вестника военно-воздушной академии»).6 Одна лишь Россия ответила на мою книгу оглушительным молчанием, словно бы говорил я и не о ней и не о её судьбе.
Впрочем, и на Западе отзывы были очень разные — от «эпохальной работы» (Рихард Лоуэнтал) до «обыкновенного памфлета» (Марк Раефф). Но Лоуэнтал был политологом, а Раефф историком. Большинство его коллег, включая, конечно, и де Мадариагу, возму-