Короче, руссификатором Столыпин был перворазрядным, и то, что финны все еще говорили на своем языке, долго не давало ему покоя. А что означало лишение представительства всех национальных меньшинств для будущего России, не требует объяснения. Право, в ретроспективе «спаситель империи» выглядит революционером, причем, прав был Толстой, равным по разрушительной силе своих действий всем революционерам вместе взятым. И поразительное дело, консервативный и подозрительный двор ничего не заметил: избавление от всех этих противных либералов и «мужичья» в Таврическом дворце рассматривали там как окончание революции. Тем более что и не пошевелилась Россия после разгона второй Думы.
Еще поразительнее, однако, что и Столыпин не понял: для него это тоже было началом конца. Он-то устраивал свой путч, чтобы ему не мешали проводить крестьянскую реформу, а двору его реформа была до лампочки. Его нанимали для подавления революции, а не для реформ. И поскольку мавр, похоже, свое дело сделал, вчерашний страх сменился новым высокомерием.
П. Н. Дурново
Царь оправдывал путч лениво: я, мол, самодержец и что даровал, имею права и отнять. И вообще как помазанник Божий отвечаю лишь перед Ним. Пожалуй, нигде, кроме России, не говорила в ХХ веке верховная власть со своим народом на столь архаическом языке. Нет слов, столыпинское извинение звучало более интеллигентно: «Бывают, господа, роковые моменты в жизни государства, когда государственная необходимость стоит выше права и когда надлежит выбирать между целостью теорий и целостью государства». Но что, спрашивается, в тогдашней России угрожало целости государства, кроме его собственного избирательного закона, буквально толкавшего национальные окраины к сепаратизму?
Как бы то ни было, немедленный выигрыш, тот, что Столыпин ценил выше любых завтрашних химер, был очевиден. В третьей Думе правительство получило поддержку 310 депутатов: 160 русских националистов и 150 октябристов. О том, легитимна ли была такая Дума в глазах народа, практически лишенного в ней представительства, он, увы, не подумал. Но России эта особенность его характера аукнется страшно. Достаточно вспомнить популярность и силу Советов в феврале 1917-го, чтобы понять, что первый камень в подрыв легитимности Временного правительства заложил своим антиконституционным путчем именно Столыпин. Просто потому, что своих представителей большинство видело в демократических Советах, а не в нелигитимной Думе.
Реформатор
Нет спора, все, что делал тогда Столыпин, как бы странно это впоследствии ни выглядело, делалось «во благо». Он спасал империю царей. Он искренне верил в успех своего безнадежного дела. Другой вопрос, затруднила его работа или облегчила в 1917-м Ленину задачу — сокрушить Временное правительство и с ним свободу России? И едва зададим мы этот вопрос, как отпадут все сомнения: Столыпин — фигура и впрямь трагическая. Но это, главное, еще подождет. Сначала о его реформе, о том, с чем он вошел в историю, хотя Сергей Витте и оспаривал ее авторство.
Сутью ее была, как мы знаем, попытка разрушить крестьянскую общину, доделав тем самым то, на что не решился царь-освободитель. Попытка, абсолютно необходимая, если суждено было России стать нормальной европейской страной. Другой вопрос, выполнима ли была эта задача в стране с «думским самодержавием» и склонностью к патриотическим истериям. Консенсус современных историков — и западных и советских (Огановский, Робинсон, Флоринский, Карпович, Лященко) — таков: к 1916 году 24 % крестьянских домохозяйств действительно выделились из общины. Правда, состоит этот консенсус также в том, что столыпинская реформа представляла собой, помимо прочего, еще и отчаянную — и обреченную — попытку спасти помещичье землевладение, заставив крестьян перераспределять землю, которой они и без реформы владели. Тем более что непонятно было, как сложится судьба тех 76 % крестьян, что остались в общинах.
Кто знает, посвяти Столыпин столько же внимания и ресурсов, сколько посвятил он разрушению общины, переселению в Сибирь и обустройству в ней крестьянской бедноты, реформа могла бы и не облегчить Ленину задачу разрушения России. Но он не посвятил. Хотя это было, пожалуй, куда более важным, нежели помощь тем, кто выселялся из общины на хутора. Если бы хоть на минуту предвидел он, какую страшную рознь посеет его половинчатая реформа в деревне, он, быть может, и сменил бы приоритеты в пользу Сибири и занял более активную позицию в борьбе против «партии войны» в имперском истеблишменте. Впрочем, предвидение не было, как мы уже убедились, его сильной стороной. Хотя совсем не трудно было представить себе, что непереселенная и необустроенная на свободных землях Сибири крестьянская беднота возненавидит выделившихся «кулаков» так же, как помещиков, и ненависть эта грозит в случае войны новой пугачевщиной, найдись только у нее подходящей лидер.
Лидер, как мы знаем, нашелся. Вся стратегия Ленина построена была, по сути, на союзе пролетариата с этим беднейшим крестьянством, с теми самыми 76 %, оставшимися в нищей перенаселенной деревне. И «военная партия» — таки победила. Царь нарядил в солдатские шинели десять миллионов крестьян и послал их в окопы ненужной России войны, дав им в руки оружие — и подписав тем самым смертный приговор режиму. Стратегию Ленина Столыпин, конечно, предвидеть не мог, но то, что война сорвет его реформу, особой догадливости не требовало.
Он даже намекал на возможность такого исхода: «Дайте мне двадцать лет мира, — говорил он, по существу, умолял, — и вы не узнаете Россию». Но что была его мольба в глазах двора по сравнению с соблазном русского Константинополя и креста на Св. Софии? Эти-то были совершенно уверены, что с революцией покончено, и обновления страны ожидали они не от реформы, а от расширения империи и от связанной с этим патриотической истерии.
О шансах Столыпина расформировать мощную «военную партию» — при дворе, в Генеральном штабе и Думе, — и тем более «развязаться» с союзниками, втягивавшими Россию в роковую для нее войну, мы поговорим в следующих главах. Замечу лишь, что шансы эти были, мало сказать, невелики, имея в виду что на дворе бушевала патриотическая истерия и во главе «партии войны» стоял сам царь, они, эти шансы, не очень отличались от нуля (этим, скорее всего, объясняется странная, как мы увидим, пассивность Столыпина). С другой стороны, не мог он не понимать, что остановленная войной на полдороге крестьянская реформа угрожает самим основам режима, который он пытался спасти. Представьте теперь ситуацию человека, который видит, что на дело его жизни надвигается рок, и остановить этот рок он не только не может, но даже попытаться не смеет. Это, собственно, и имею я в виду, когда говорю, что перед нами фигура трагическая. Все знать, все понимать — и чувствовать, что бессилен изменить неминуемый смертельный финал. Как иначе, если не трагедией, вы это назовете?
Веру в сакральность самодержавия впитал Столыпин с молоком матери. Но НЕ пойти против царя означало гибель не только его реформы, ради которой готов он был на все, что до тех пор делал, включая военно-полевые суды и путч 1907 года, превративший конституцию в фарс. Больше того, не пойти против царя могло означать и гибель священного для него самодержавия. При всем том, однако, пойти против царя не посмел бы он ни при каких обстоятельствах. Смог бы он жить с этим разрывающим сердце противоречием?
Я знаю, что мысль, которой завершаю я эту главу, может показаться — и многим, очень многим, если не всем, наверное, покажется — кощунственной. Быть может, нелепой. Никто никогда не говорил и даже, я подозреваю, не думал ни о чем подобном. Я думаю, что роковой выстрел в Киевском театре 11 сентября 1911 года, положивший конец невыносимому мучению Столыпина, был для него благословением. Ему не довелось увидеть крушение своего детища. И крах священного для него самодержавия — тоже.