Литмир - Электронная Библиотека

Спор с Платоновым и Ключевским

Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Нико­лая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него-поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Гроз­ным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, ко­варно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.

«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стра­не. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала „истинный суд" и избавление от „всякого насильства" и неправды, в которых обвиняла предшество­вавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восста­навливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуй­ского: она возвещала не умаление царской власти, а её возвраще­ние на прежнюю нравственную высоту».107

Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нрав­ственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь старая знать была заинтересована «в избавлении от всякого насильства»? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И раз­ве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и животов не отымати»?

Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, до­бавим в скобках, Хрущева) — боярство осознало: невозможно обес­печить свою безопасность (и свои привилегии), не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привиле­гии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрье­ва дня в области отношений социальных. Существовать одно без другого не могло (что опять-таки подтверждает режим Хрущева, вер­нувший крестьянам паспорта, отнятые у них Сталиным). Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного зна­меновал гибель другого.

В досамодержавные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между политическим разгро­мом аристократии и закрепощением крестьянства, но после оприч­нины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно оз­начала всеобщее холопство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий исто­рик, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз госу­дарственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской исто­риографии его времени, путь к представлению о парадоксе евро­пейской неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.

С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 231-232 (выделено мною. — АЛ.).

Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнина. Но во­царился-то Шуйский после Грозного. После того, как с грохотом об­рушилась на Руси ее традиционная государственность. После того, как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли из­менить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгро­мом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не исчезли. Под угрозой польского нашествия они обострились.

Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно бы­ло делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти стра­ну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифе­сты. Например, немедленного созыва Земского собора; восстанов­ления крестьянского самоуправления и призыва в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов. Требовало, наконец, от­мены «заповедных лет» и торжественного восстановления Юрьева дня; организации и вооружения той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, досамодержав- ные годы. Совокупность этих мер, может, и помогла бы предотвра­тить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступа­ющему самодержавию.

Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадо­билась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борь­бы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не «эпохальной» фигурой в политической истории. Кем-товроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.

Глава девятая Государственный миф

По этой причине, и к горькому нашему сожалению, суждено бы­ло подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свиде­тельством очередной агонии европейской традиции России.

★ * *

При всем том, однако, очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктату­рой, собственно, и держалась.

Попутные заметки

Именно эта глава почему-то привлекла больше все­го внимания рецензентов предыдущего издания книги. Может быть, из-за того, что непосредственно сопрягаются здесь полузабытые со­бытия давно минувших дней с теми, которые еще на памяти моего поколения. Я понимаю, до какой степени непривычно для современ­ного уха звучит, скажем, прямое сопоставление подкрестной записи Василия Шуйского с речью Никиты Хрущева на XX съезде. Или, допу­стим, памятной всем десталинизации режима после смерти тирана с «деиванизациеЙ» после Грозного царя, замеченной еще Жилем Флетчером, английским послом в Москве в конце XVI века.

Чего я не понимаю, это может ли существовать без таких сопостав­лений жанр философии отечественной истории или, говоря словами Г.П. Федотова, «новая национальная схема». Не представить ведь без них русскую историю как целое, в чем, собственно, смысл этого пред­приятия и состоит. Не представить просто потому, что отчаянные по­пытки вырваться из железных объятий самодержавия и добиться га­рантий от произвола власти растянулись в России на столетия.

Не нужно быть Ключевским или Платоновым, чтобы понимать, как разительно отличались между собою условия, в которых Шуй­ский подписывал свой «освободительный» манифест и Хрущев про­износил свою «освободительную» речь. Это бросается в глаза. Это тривиально. Сложность в том, чтобы несмотря на все эти различия — в приметах времени, в мотивах действующих лиц и в последствиях их действий — найти тем не менее то общее, что дает нам принципи­альную возможность их сопоставления. Я нашел это общее в анало­гичном обязательстве новых властителей воздерживаться, по выра­жению Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления власти». Атакже в аналогичном стремлении превратиться «из государя холопов в правомерного царя поддан­ных», говоря словами Ключевского.

И я счастлив, что большинство рецензентов оценило эту слож­ность, проявив живой интерес к попытке преодолеть «экспертизу без мудрости», которая так огорчала в свое время профессора Чар- гоффа, — независимо даже оттого, как они к моим идеям относятся.

130
{"b":"835143","o":1}