Эйб делает паузу, рассеянно гладя Кроха по голове.
Этот послед Астрид заворачивает в батик, сует мне лопату, и я сквозь снегопад бреду к черному озеру, разгребаю на берегу замерзшую гальку, вырываю ямку в земле, все это там засыпаю, говорю слова благодарности и тащусь обратно.
Потом наступило утро, взошло солнце, и, скажу я тебе, утро было что надо. Замерзшее озеро озарилось так, что изнутри засияло, и лед у подножия расцвеченных пурпуром гор казался раскаленным свинцом, и в городе зазвонил церковный колокол, чтобы отпраздновать твое явление, наше чудо-дитя. Затем пришли горожане, с едой и хлебом, и, робея, возложили свои приношения на капот нашего фольксвагена. В то утро Астрид поняла, что нашла свое предназначение. Руки ее созданы для того, чтобы выманивать младенцев на свет. Ты – подарок, сказала она. В несколько слоев обернула она тебя толстым шерстяным шарфом, пошла в бакалейную лавку и взвесила. Ты весил ровно три фунта[3]. А величиной был с махонькую мускатную тыкву.
Старая бакалейщица из таких, знаешь, злющих немецких ведьм проклинала нас, длинноволосых, стоя над своими кривыми картофелинами и кочанами капусты, но и она, только взглянув на тебя, посветлела лицом, словно луч вырвался из ее рта. И она сказала: Ох, да это же самый крошечный хиппи из всех, рожденных людьми!
Вот как ты появился на свет, Ридли Соррел Стоун, названный в честь города, которого мы так и не увидели. Наш крошечный хиппи. Первая душа, зародившаяся в Аркадии. Наследник наших богатств, говорит Эйб, и глаза у него затуманиваются – а потом проясняются, и он зарывается носом в шею Кроха, отчего тому щекотно, и он смеется, сглаживая невидимую обиду, витающую в воздухе Хлебовозки, и смех его заставляет забыть красноглазых волков, вьюгу, усталость Ханны и то, что предстоит утро, полное тяжелой работы.
* * *
Первые несколько дней без Хэнди миру как-то не по себе. Хэнди сильно недостает плаксам и тем, у кого ломка, и всем рабочим бригадам недостает его ежедневных веселых шатаний вокруг, побуждающих к действию. Недостает его клочковатой седой бороды, его мелко мигающих глаз, постоянного бренчания его гитары, банджо и укулеле.
Несколько дней те, кто остался, ходят как по тонкому льду, и каждое второе слово, слетающее с их губ, это “Хэнди”. Потом наступает утро, когда Крох совсем о нем не думает, пока не спотыкается о малышку Пух, которая оказалась вдруг у него на пути. Крох падает, ссаживает кожу с рук и ждет, когда Хэнди спустится с Розового Дударя, поднимет его, глянет в самую глубину глаз, наберется космической энергии и скажет: Пустяки, малыш Крох, ты в порядке, чувак, ничего страшного не случилось. Боль – это способ твоего тела сказать тебе, что надо быть осторожней. Вместо этого милая Лисонька целует ему ладошки, промывает их холодной водой и накладывает повязку.
Эйб дает бригадам задания. Астрид сглаживает конфликты, назначая терапию объятиями или занятия йогой прямо во время работы, чтобы снять напряжение. Двое парней из палатки Одиночек, злившиеся друг на друга, после этих занятий за день сбили почти всю прогнившую штукатурку на втором этаже Аркадия-дома, что было признано настоящим подвигом, и теперь они лучшие друзья, так и ходят в обнимку. Музыка не так забориста, как при Хэнди, но все-таки она есть: магнитофоны, гитары и губные гармошки. Похоже на то, как будто все они краями себя вдвинулись в то пространство, где раньше был Хэнди, – так разные соусы растекаются по тарелке, смешиваясь, когда рис посередке съеден.
* * *
В полусне, поздно, Крох слышит, как Ханна бормочет: Ничего страшного. Я просто устала.
Ты уверена? Может, сделаем перерыв? Я уверен, что мы сможем наскрести и слинять…
Нет, бэби.
Шорох ткани, что-то прижимается к его ноге.
Кстати…
Эй, подожди. Прости, бэби, нет.
Сможем ли мы когда-нибудь, а? Как ты думаешь? Еще когда-нибудь снова?
Ну, просто… я бы предпочла не.
Хорошо, Бартлби[4].
Родители тихо смеются, а когда умолкают, наступает другая какая-то тишина. Крох слушает ее до тех пор, пока слух не притупляется, и уносит с собой в сон только звук поцелуя.
* * *
Подобно трактору, который рвется вперед, если нажать педаль газа, Аркадия переключается на высокую скорость. Кто-то запыхался навсегда, кто-то вечно бежит. Люди подолгу толкуют о древесной гнили и эпоксидной смоле. Посреди ночи раздается стук в дверь Хлебовозки, это Мусорщики вернулись из Сиракуз, Рочестера, Олбани, Ютики, где они доламывают заброшенные дома, вынося из них все пригодное. Утром Эйб насвистывает, поглаживая то замысловато-резную каминную полку, то раковину из мыльного камня, которые волшебным образом оказались вдруг во Дворе, рядом с Восьмиугольным амбаром. В нем кипят планы, он внезапно смеется, только сам зная чему, и его энергия распространяется на других, так что даже Кроху хочется подплясать.
Крох сочинил песню и напевает ее все время: реновелация, реновелация, почини, поставь заплатку, зачисти и покрась… реновелация.
Вечером, делая кесадильи с соевым сыром и луком, Эйб улыбается ему и говорит: Реновация, милый. Но Ханна, приобняв Кроха, шепчет: Я думаю, твое слово годится. Реновеллизация. Переосмысление сюжета нашей жизни, нашей истории. Мать поглаживает ему подбородок своими мягкими пальцами, и он смеется от счастья, что угодил ей.
* * *
Это утро. Ханна налила горячий кофе в термос Эйба, подала им на завтрак яичницу-болтунью и мягкий свежий тофу, желтый от пищевых дрожжей. Потом, позвякивая инструментами, свисающими с ремня, Эйб поднимается на холм, чтобы чинить Аркадия-дом, а Ханна идет работать в Пекарню.
Крох строит замок из деревянных кубиков с Лейфом и Коулом, когда видит, как Ханна бредет через Двор обратно и скрывается в Хлебовозке. Он ждет весь день, но она за ним не приходит. За окнами сгущаются сумерки. Над Двором в холодном воздухе звучат голоса мужчин и женщин, возвращающихся домой. В Семейных ангарах стоит гул, Розовый Дударь мчит детей в темноту, из палатки Одиночек доносятся запахи жареного лука и темпе[5], кто-то из младенцев, Нора или Тзиви, просыпается от плача малыша Фелипе и вторит ему. Двери открываются, двери хлопают, обитатели разномастных и обветшалых жилищ Эрзац-Аркадии перекрикиваются с соседями. Наконец он просит Лисоньку одеть его и идет домой один.
Ханна приподнимается с постели, потягивается, берет Кроха на закорки и босиком, прыгая по мерзлой земле, выбегает во Двор пописать. В уборной пахнет мокрой ондатрой, но зато тепло, потому что нет ветра. Ханна чертыхается, когда видит, что на гвоздь для бумаги нанизаны глянцевые квадратики, вырезанные из журнала “Лайф”. Глянцевые – жесткие, холодные и царапаются, и от них еще зуд.
Когда они возвращаются, в Хлебовозке так сыро и зябко, что, кажется, тут еще холодней, чем на улице, а у кухонного стола стоит Реджина с буханкой хлеба. Повернувшись к ним, она легонько взмахивает рукой. Привет, говорит она.
Привет, говорит Ханна, опуская Кроха на пол. Он бежит к хлебу и отрывает кусок, погрызть. Крох спрятался, когда Ханна не забрала его на обед, и не ел с самого завтрака. Оголодал. Ханна садится на корточки, чтобы развести огонь в белой золе дровяной печи. Ароматная растопка, сосновые шишки.
Нам не хватало тебя сегодня в Пекарне, говорит Реджина. Я было собралась попросить тебя приготовить запеченные мюсли, ан – а тебя уж и нет. Черная корона из кос присыпана мукой, на скулах что-то сально блестит. Глаза крошечные и глубоко посажены, а брови похожи на вороньи крылья.
Мне нездоровилось, натянуто говорит Ханна, но, когда она подносит спичку к керосиновой лампе, видно, что лицо у нее вполне обычное. Не хотелось, чтобы кто-то еще заболел, и я решила пойти домой.