Тело Иден, когда она тужится, становится как кулак. Крох слышит голоса, говорящие: Хорошо, милая, так, хорошо, головка вышла, отлично, еще разок. Но Иден пристально смотрит в лицо Кроха, клыки ее впиваются в нижнюю губу; и внезапно их всех окатывает вонью дерьма. Затем что-то рвется, что-то скользит, и в руках Астрид оказывается окровавленная, восковая, неистовая красота, существо, которое размахивает крошечными ручонками и вдруг кричит чайкой. Иден и Крох, голова к голове, смотрят на это, полуприкрыв глаза.
Иден тянет руки к девочке, которую Мэрилин уже вымыла и завернула в пеленку. Астрид направляет крошечный ротик к соску Иден, размером с кулак, и показывает младенцу, как зацепиться. Та хрюкает, фыркает и присасывается торопливо – Крох в жизни еще не видел, чтобы кто-нибудь так спешил.
В тусклом свете раннего утра потная, изнемогшая Иден плывет в последних приступах боли. Она держит свое дитя, смотрит на древнее лицо. Крох вбирает в себя все, что сейчас чувствует, и прячет это глубоко внутри, в тайном сияющем месте, которое можно посетить в тишине, в месте, лучше которого нет.
* * *
За Ханной пришли женщины. Они заходят в Хлебовозку, пока Эйб еще там, до восхода солнца. В карманах своей одежды они вносят весенний холод. Дыхание их парит в тепле Хлебовозки. Вставай, вставай, говорят они, и Ханна встает. Великолепные женщины Аркадии, все длинноногие, тонкорукие, в банданах, у каждой белое горло и трещинки по углам глаз, из-за солнца, которое заставляет их щуриться. Они усаживают Ханну за стол, расчесывают ей волосы, туго заплетают их в косу. Они греют воду и раздевают ее. Тело у матери Кроха худое, кости наружу, и женщины оттирают его горячими тряпками. Понемногу ее запах разбавляется розовым мылом Астрид. Ее кожу, ее волосы, ее сон орошают водой, пока то, что является ее собственным, не исчезнет.
Женщины уводят ее.
* * *
Эйб рассеян за ужином – овсяная крупа с соевым соусом, свежий соевый творог. Ханна не возвращалась с тех пор, как женщины ее увели. Крох волен думать, о чем ему вздумается, и думает он о том, что скоро пойдет в лес, чтобы помочь матери. Хорошо бы кто-то сказал ему, что нужно искать, и хорошо бы это был кто-то не слишком страшный. Он вслушивается в ветер, шумящий в соснах, но ветер не разговаривает с ним так, как разговаривает с мальчиками из сказок.
Когда в Хлебовозке все вымыто и прибрано, Эйб доставляет Кроха в Розовый Дударь, чтобы он поспал там в гамаке Коула, мрачно целует его и уходит.
По металлической крыше щелкает ледяная морось. Дети Астрид дышат легко. Мальчики Лисоньки сопят и ворочаются, Коул пинается пятками. Стайка из Семейного ангара сбилась в кучку под одеялами.
Крох поворачивается на другой бок и видит, что у Хелле глаза открыты, желтые в полутьме. Головастик, порождение Хэнди, думает он, пузатый, как груша, странный. Она смотрит на Кроха, ее пучит от желания рассказать. Она проныра и ябеда, подслушивает под дверьми.
Она шепчет: У них сегодня вечером Критика. Ханну будут критиковать. Твою маму.
Крох слышит, как Мэрилин внизу с кем-то разговаривает, похоже, что со Смак-Салли. Он выбирается из гамака, крадется вниз по лестнице. Они курят какую-то дрянь в окно, хотя Салли беременна. Болтают и не оглядываются. Он выходит за дверь.
Трава в ледяном стекле, а он босой, и зябко в тонкой пижаме. Подошвы горят, пока он не перестает их чувствовать, и только размахивая руками он убеждается, что еще бежит. Ветер лупит его по лицу холодной рукой. Между зловещими рядами яблоневого сада хочется прилечь на землю, но он думает о Ханне и торопится дальше.
Вверх по ступенькам из сланца, к Аркадия-дому, по ступенькам каменного крыльца. До дверной ручки он дотянуться не может, но толкает створку, и огромная дверь распахивается.
Остро пахнет лаком, полиуретаном и краской, пчелиным воском, уксусом и потом, опилками, медью, гвоздями. Лестницы отделаны, но на них темно, потому что над ними нет неба, только штукатурка и потолок. Большая люстра собрана по кусочкам, возвышается над головой в полутьме.
По все еще липким половицам, к лестнице, изгибающейся вверх. На полпути он слышит голоса. Еще один коридор, краска клейкая под рукой. Еще одна лестница. Голоса становятся громче. Когда он добегает до двери в задней части Просцениума, голоса звучат очень громко.
Нагнувшись, он прижимается глазом к дверной щели. Ступни оттаяли, обрели чувствительность, и он бы заплакал от боли, если бы сначала до крови не прикусил щеку.
С этой точки видны силуэты, кто-то шевелится, тень руки, поднятой к лицу, головы, которые то сближаются, то расходятся. Выше, приподнятая на сцене, освещенная тремя керосиновыми лампами, сидит Ханна.
Она крошечная, съежившаяся, такая далекая от него. Одна-одинешенька. Руки сложены на коленях, смотрит в пол и кивает. Кто-то из мужчин говорит: …я в том смысле, Ханна, детка, что мы все любим тебя и хотим, чтобы тебе стало лучше, но, понимаешь, это такая фигня, ты как будто бы оттягиваешь у нас энергию, а нам тут до хренища еще работы, чтобы успеть до того, как вернется Хэнди с компанией, и потом, нам ведь и для посевной тоже нужна энергия, ты сечешь?
Ханна кивает, кивает и кивает.
Теперь кто-то другой говорит спокойным холодным голосом:…Махаяна, большая лодка, это забота обо всех, но ты следуешь чистой Хинаяне, а это маленькая лодка, забота только о себе… Ханна кивает.
И еще кто-то, женщина, говорит: Послушай… когда у тебя все хорошо, нет никого лучше, чем ты… Осенью с тобой случилось это несчастье… ужасно потерять ребенка… но ведь это все позади?
И Ханна стискивает руками юбку, лицо ее искажается, а потом разглаживается, и она все так же кивает.
Теперь голос знакомый, голос Титуса. Он гремит: …спятили вы все, что ли, это все равно, что взять кого-то, у кого сломана нога, и прыгать по ней, по этой ноге гребаной… мы тут не для того, чтобы под кого-то подлаживаться… и я знаю, о чем говорю, Ханна, я был там, где ты сейчас, мне было так погано, такая была тоска, хоть повесься, так что я знаю, каково это, и плюнь ты на этих гребаных лицемеров…
Общий шум, Титуса перекрикивают. Ханна смотрит в зал, находит лицо, на котором можно сосредоточиться, пристально туда смотрит. В этот момент она присутствует здесь вся, целиком. Его мама, такая тоненькая, такая далекая.
Не в силах устоять, Крох распрямляется рывком, вскакивает и бежит к сцене. Бесконечно долго бежит. Мимо тех, кто сидит на лавках, мимо тех, кто устроился на полу, к лесенке, а потом по ней, вверх. Из тени в неглубокую лужицу керосинового света, в центре которой одна Ханна. Он взбирается к матери на колени, обхватывает ее голову руками. Он спиной чувствует на себе тяжелые взгляды тех, кто в зале. Длительное мгновение не случается ничего, тишина.
Краткий миг влажного тепла на его животе, прижатое к нему лицо матери.
Краткий миг ее губ, приникших к нему, поцелуя через рубашку.
Тут Эйб вскакивает на сцену и забирает Кроха у матери, и вот уже Крох плывет по проходу в стальных руках Эйба. Эйб что-то шепчет ему горячо на ухо; Крох бьется и извивается, он хочет назад, к Ханне. Борется он молча, отчаянно, и только когда они, спустившись изогнутой лестницей с третьего этажа, выходят в ночь, он наконец слышит, что Эйб ему говорит: Я знаю, малыш, я знаю, тебе очень больно, я знаю, что ты держишь это в себе… Эйб бережно прижимает его к себе. Крох цепляется за отца. Отец – это тепло и то незыблемое, что есть у него в этом шатком, вертящемся мире, сила притяжения, которая его держит. Он жмется к Эйбу и отталкивает его, чтобы вырваться, чтобы вернуться к Ханне, хватается, отпихивает, обнимает. Эйб говорит: …не обязательно выпускать это наружу… На полпути к дому, когда Эйб рысит уже по твердой земле, внутренний крик Кроха вскипает, булькает и выплескивается кислым потоком рвоты.
* * *
Ночью он слышит: Сейчас или никогда, детка. Я оставил “жука” снаружи, ключи в замке зажигания.