Литмир - Электронная Библиотека
Литмир - Электронная Библиотека > Степнова Марина ЛьвовнаСенчин Роман Валерьевич
Галина Мария Семеновна
Богомяков Владимир Геннадьевич
Гиголашвили Михаил
Пепперштейн Павел Викторович
Носов Сергей Анатольевич
Матвеева Анна Александровна
Белобров Владимир Сергеевич
Попов Олег Владимирович
Водолазкин Евгений Германович
Левенталь Вадим Андреевич
Дунаевская Ольга Владимировна
Елизаров Михаил Юрьевич
Петрушевская Людмила Стефановна
Москвина Татьяна Владимировна
Слаповский Алексей Иванович
Ключарёва Наталья Львовна
Аксёнов Василий Иванович
Шаргунов Сергей Александрович
Самсонов Сергей Анатольевич
Садулаев Герман Умаралиевич
Фрай Макс
Стасевич Виктор
Попов Евгений Анатольевич
Курицын Вячеслав Николаевич
Рубанов Андрей Викторович
Кучерская Майя Александровна
Сорокин Владимир Георгиевич
Курчатова Наталия
Крусанов Павел Васильевич
Коровин Сергей Иванович
Етоев Александр Васильевич
Сероклинов Виталий Николаевич
Постнов Олег Георгиевич
Кантор Максим Карлович
Бакулин Мирослав Юрьевич
Евдокимов Алексей Геннадьевич
Бояшов Илья Владимирович
Тучков Владимир Яковлевич
Идиатуллин Шамиль
Старобинец Анна Альфредовна
>
Русские дети. 48 рассказов о детях > Стр.54
Содержание  
A
A

Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою – да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? – тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса – в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…

– Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик – значит, должен терпеть! – Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. – Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! – Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, – заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар – Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом – как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…

– Мама, мамочка, не уходи!.. – Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм – как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. – Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!

– Ну чего ты стоишь?! – закричал Штепс на мать. – Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. – И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…

Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза – что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь – и рывком отвернулась – сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.

Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной – как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» – отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, – ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас – этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и – тем более – щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось – были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами – без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям – сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки – складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.

Медсестра, пожилая «душевная нянечка», захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала – в потолок, на Ордынского: «не смотри, золотая моя, не смотри» – и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое – то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.

Завтра утром посмотрит на «нет», на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет – целиковой; жизнь стала другой – продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот «дочек-матерей» по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья – и лично его жизнь, Ордынского, – тоже – будто он сломал девочку эту…

– Иван… Олегович. – Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: – Я не могу… я не смогу…

– А я… я могу, – пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может – крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.

Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то – сейчас – он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, – он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: «больно?», не обещая, что «пройдёт», не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом – который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: «зачёта по участию не сдают в медвузе»; главное – это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой «не помочь», самодержавное могущество врача, главное – чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы почуяли это как один человек.

Распахнулась ударной волной дверь со «вход воспрещён», Ваня вышел в спецовочном комбинезоне – сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и – в курилку, на лестницу…

– Девочке – обе ступни, – морщась от ненависти к себе, всадил Иван. – С задачей – сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать – пеньки, а вот «сегменты» – и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?

54
{"b":"834695","o":1}