Но, протиснув, втолкнув ноги в валенки и завязывая под подбородком уши кроличьей шапки-ушанки, он откуда-то знал уже, что они сейчас выйдут все трое из дома, мать куда-то их потащит, отведёт сейчас в гости, потому что не может остаться вместе с ними сама.
Мать закутала Гульку, крутанула её меж коленей – на выход, до того крепко-туго под шубкой набитую, что почти не могла уже двигать своими растопыренными меховыми руками в толстых розовых варежках. Хан шагнул за порог и ослеп от полыхающей под солнцем снежной белизны всего, и в груди заломило от первого вдоха – таким крепким, студёным был воздух на улице, так его с самых первых шагов охлестнул, приварился к лицу, и тот холод, который остался за дверью в запираемом матерью доме, показался теплом по сравнению с наружной, не считавшейся вовсе с живым человеком беспредельной пустыней чистого холода.
Мать уже потянула за собой, не оглядываясь, Гульку – с такой спешкой и яростью, словно могла вот сейчас ещё остановиться, хотела, быть может, вернуться назад и боялась ослушаться этого Штепса; хан пошёл за ней сам, но – как будто на невидимом тросе или как жеребёнок бежит за своей мамой-лошадью; поджидающий их за штакетником Штепс ничего не сказал, только зыркнул на хана, прищурившись, словно от какой-то болезненной рези в глазах… и пошли по шоссе, Штепс шагал с ними рядом, не выпуская неизвестно уже какой по счету сигареты из тонкогубого, гадливо искривившегося рта, словно дыхательную трубку под водой, словно не мог уже дышать никак иначе в соседстве с этой докучливой, безмозглой детской живностью, отравляющей воздух для него детской слабостью и заразной маминой дуростью… ну и бросил бы их тогда, если всё так, – что ж он сам тогда, Штепс, всё таскается к матери?
Всё вокруг было белым; всё держала зима в неподвижной, омертвелой покорности; все деревья казались прошитыми белыми серебристыми нитями, уже будто бы и не живые – не деревья, а камни, кристаллы, сталактиты, кораллы, которые хан видел в репортажах Жак-Ива Кусто из подводного мира, не деревья, а камни, возникшие раньше, чем возникли деревья… и деревянные дома посёлка были как деревья – настолько же промёрзшие, покрытые, прошитые какой-то окончательной белизной, кроме которой ничего уже не будет во всём мире.
Хан, вообще-то, любил, сколько он себя помнил, вот такую погоду зимой, чистоту, неподвижность и строгость природы, которая лишь при лютом морозе и может стать такой, без изъяна, без пощады, красивой; хан, бывало, терял даже память, даже имя своё, все свои имена, вдруг почувствовав каждой каплей в своём маленьком теле дыхание силы, способной сотворить такое со всем миром, – замирал, будто тоже, живой и горячий, не мог не прислушаться к зачарованно-оледенелой природе и не сделаться частью прозрачной, наступившей повсюду, навсегда тишины, что, впаяв его, хана, в себя, начинала как будто тихо-тихо звенеть – одновременно в самой далёкой, за пределом рассудка и слуха, ледяной вышине и в самой голове его, хановой… но сейчас, на этом морозе он почувствовал необъяснимую жуть; так вот мёртво, так плотно, как внутри морозилки, лежали лёд и иней на стенах, на стёклах домов, что ему показалось: замёрзли все жители.
Штепс шагал впереди, подгонял, разгонял, аж на десять шагов обогнал уже мать, резко встал, развернулся, сделал шаг ей навстречу, протянул руки к Гульке и молча взял у матери Гульку из рук: да давай ты, а то так никогда не дойдём с этим свёртком, кульком твоим, потрохом; поправляя, подбросил в охапке, и понёс Гульку дальше; хан не видел лица её, выражения на бледном глазастом пятне; видел только, что Гулька упёрлась меховыми своими ручонками в варежках, кулачками в грудь Штепса, отстраняясь всей верхней частью тела, отворачивая голову в меховой круглой шапке, – чтобы как можно дальше быть от взявшего на руки и от налитого гневной силой страшного, сведённого будто в костлявый кулак – счас как врежет! – лица…
От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, – полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды – пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе – что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.
Когда Гулька была ещё вовсе малявкой, когда хан не был ханом – когда мать оставляла их здесь, то старуха из страха за своё барахло надевала на хана железный ошейник и тогда уже в полной уверенности уходила копать огород или к трассе стоять на обочине с вёдрами чёрной смородины и румяного, пёстрого штрифеля на продажу летящим из Москвы и в Москву марсианам; Гулька просто спала на диване или, захлёбываясь, орала в пустоту: где мама?! Хан сидел на цепи, не могущий сорваться к надрывавшейся криком сестре, и неистово, зверски мечтал, чтобы Путин подписал указ о смертной казни старухи Зажиловой.
Синяки и мозоли, натёртые цепью на шее, прошли, но и с новой, гладкой кожей хан помнил железную хватку – не боль – унижение бессилия, что впивается, душит и не заживает.
Штепс, который с бесчувственной крепкостью прижимал к себе Гульку одной правой рукой, по-хозяйки толкнул перекошенную и застрявшую в снеге калитку, ломанулся к крыльцу и уже стучал в дверь с пробивающей силой – так, что Гулька зажмуривалась. Хрясть! хрясть! хрясть! кулаком – загремели засовы, дверь открылась немного, и Штепс сразу всунул в щель свободную руку – гвоздодёром, клещами оторвал, распахнул, и в проёме застряла старуха Зажилова, в шерстяной тёплой юбке, мохеровой кофте, с прокопчённой коричневой мордой, похожей вблизи на перекопанное поле.
– Не пущу! – прямо Штепсу – и Гульке! – в лицо, – раскрыв в лае щербатую золотозубую пасть. – Прошмандовку твою!.. Ты её будешь шкворить, кобель, а потом её выблядков ко мне в дом приводить?! Не пу-у-у-ущ-щ-у-у! Ты живи тогда с ней давай, с ней, и жучат её тоже давай признавай насовсем! Неохота им сопли, говно убирать? Ну а как?! Ты же с ней теперь, с ней! Вот такая жизнь новая!.. Слышишь ты, простипома! Да ты как вообще только посмела даже в мыслях подумать ко мне притащиться?! Ты с моим мужиком, ты чужое брала и теперь мне свои потроха?! Вот наседку нашла?! Молодец! А ты будешь с моим мужиком жизнь устраивать?! – Это матери лаяла через голову Гульки – вот кипяще выплёвывала непонятное полностью, но отчётливо мерзкое, прожигавшее так, что он, хан, даже холод перестал ощущать – чуял жар от стыда, раскалявшего, не умещавшегося…
Штепс пихал её в грудь кулаком, и пихалась она на пороге, они оба, проложенные пухлой маленькой Гулькой, угодившей между, закричавшей «мама!» от страха перед этой оскаленной, лающей, лютоглазой, плюющейся мерзостью; мать застыла с таким лицом, будто, стиснув зубы, себе откусила язык; хан хотел, чтобы всё это кончилось прямо сейчас – вырвать Гульку из рук, чуял малость свою, неспособность дотянуться до Штепсовых рук…
Штепс нажал, протолкнул и пропихивал гадину вглубь коридора – обрушилась и брызнула Великая китайская стена из трёхлитровых банок; мать схватилась за ханский капюшон, как за впившийся в горло ошейник, и рванула, втащила его на крыльцо; спотыкаясь о вёдра и ножки опрокинутых стульев, шли за грохотом падающих чашек и за Гулькиным режущим криком – мимо кухни с железной печкой-бочкой; впереди, в тупике большой комнаты, крик захлебнулся и сразу же – как на похоронах заревела старуха; хан рванулся вперёд – за сестрёнкой, так, что треснули нитки в его капюшоне-ошейнике и в самой его будто бы шее, – Гулька сидела на засаленном коричневом диване – с огромными от ужаса, дрожащими глазами; хан кинулся к ней, повалился, обеими руками обхватил тугого мехового толстячка – сберечь, закрыть от лая, от превращающихся в когти человеческих ногтей, от проступающей на человечьих лицах волчьей шерсти.