Литмир - Электронная Библиотека
Литмир - Электронная Библиотека > Фрай МаксЕлизаров Михаил Юрьевич
Сорокин Владимир Георгиевич
Белобров Владимир Сергеевич
Пепперштейн Павел Викторович
Петрушевская Людмила Стефановна
Етоев Александр Васильевич
Попов Олег Владимирович
Курицын Вячеслав Николаевич
Коровин Сергей Иванович
Крусанов Павел Васильевич
Степнова Марина Львовна
Сенчин Роман Валерьевич
Галина Мария Семеновна
Москвина Татьяна Владимировна
Слаповский Алексей Иванович
Евдокимов Алексей Геннадьевич
Бояшов Илья Владимирович
Гиголашвили Михаил
Попов Евгений Анатольевич
Ключарёва Наталья Львовна
Старобинец Анна Альфредовна
Тучков Владимир Яковлевич
Идиатуллин Шамиль
Матвеева Анна Александровна
Носов Сергей Анатольевич
Постнов Олег Георгиевич
Шаргунов Сергей Александрович
Садулаев Герман Умаралиевич
Кучерская Майя Александровна
Кантор Максим Карлович
Самсонов Сергей Анатольевич
Левенталь Вадим Андреевич
Курчатова Наталия
Рубанов Андрей Викторович
Богомяков Владимир Геннадьевич
Бакулин Мирослав Юрьевич
Дунаевская Ольга Владимировна
Аксёнов Василий Иванович
Водолазкин Евгений Германович
Сероклинов Виталий Николаевич
Стасевич Виктор
>
Русские дети. 48 рассказов о детях > Стр.49
Содержание  
A
A

– Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. – всё настойчивее, звонче канючила Гулька – то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом – что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто – если мать заболеет надолго – о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина – Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал – вырастая, – расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком – зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…

Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.

– Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! – Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. – Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. – Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую – с настоящей, живой, счастливой мамой – на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, – до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.

Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод – вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил – раскололось само от мороза – стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны – и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, – единственной причиной которого была мама.

Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла – очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.

Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом – даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, – пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул – натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.

Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её – сейчас особенно – дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой – пустой вместо тайной наполненности.

С подоконника, через окно – поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда – хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» – всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.

Он уже приходил много раз, этот Штепс – так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали – куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба – на то, что никак не находит свободной розетки, – постоянно текли от него.

Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, – и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет – быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, – и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила – будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.

Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают – пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.

И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке – на дорогу, на дом – простывавший, холодеющий дом – и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе – взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, – значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.

Мать вбежала как будто из огня и в огонь – и с порога на хана:

– Куда ты залез?! Одевайся давай – в темпе, в темпе! – Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, – один заячий тапок свалился с ноги…

Хан сорвался за ними – за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно – без надежды, с надеждой хоть на что-то – потребовал:

– А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?

– Потому что мы на хрен никому не нужны – хоть в ледышки тут все превратимся, – прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, – словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. – Одевайся, проклятие!

Он, проклятие, сдёрнул свою ярко-синюю куртку с меховой подстёжкой с вешалки; он, конечно, ещё мог подумать, что они сейчас просто оденутся во все тёплые вещи, подключат к розетке электрический обогреватель, зажгут на плите все конфорки, увеличив на полную газовое синее пламя, – для защиты от этого нового, аварийного холода – и останутся дома; они с Гулькой крепко друг к дружке прижмутся – и наступит тепло, вот то тепло, которое человек рождает в себе сам, внутри себя и может отдавать его другому; а если к ним своим большим горячим телом тесно придвинется и мама, что есть силы вожмёт их в себя, как в берлоге детёнышей мама-медведица, то тогда им и вовсе станет непобедимо – вот с огромным запасом по силе – тепло.

49
{"b":"834695","o":1}