Вторник
бродили с другом по средневековому городу; была осенняя ночь, булыжные мостовые блестели под дождем. Мы говорили об этике и браке. Вдруг раздается выстрел, откуда-то сверху, с карниза, с неприятным стуком падает на мостовую труп молодого военного. Мы оглядываемся. Тут же, недалеко, стоит какой-то человек в темном блестящем плаще, продувает дуло и сует револьвер в карман. Не обратив на нас внимания, не замечая нас, замерших под аркой, он проходит мимо с серьезным, до ужаса будничным видом. Мы выходим из-под арки только тогда, когда звук его шагов затихает где-то в узких улочках Старого города, и тоже идем, а отовсюду, то издали, то близко, раздаются новые и новые выстрелы. Мы натыкаемся еще на три трупа, все военные, вповалку друг на друге, внезапно застигнутые смертью, один уставился белым лицом в небо, и капли дождя падают ему в раскрытый рот, и снова далекие выстрелы, понятно, они спешат, близится утро, уж тьма редеет перед рассветом. И мы, с гудящими головами, мигом протрезвевшие, бросаемся из города вон: утром все откроется и нам придется за все отвечать. Скорей, скорей, торопит друг, но булыжники скользкие, и ноги нас не слушаются, нам никак не уйти с места преступления. Вот уже кто-то открывает окно, кого сон не берет. — Утром жена пошла в милицию оформить нам прописку. Я в одиночестве сидел у моря, на Голом Берегу, барахтался на мелководье, погода была чудесная. Я набрал ракушек, сложил их кучкой на торчащей из воды свае и наблюдал, как они, высыхая, бледнеют, теряют окраску. И вдруг увидел вдали, там, где должен был быть город, приближающуюся, растущую, закрывающую все стену тумана. Одним краем стена упиралась в лес, другой край пропадал в море. Туман быстро надвигался, а я все сидел на одном месте. И чем ближе подступала эта белая громада, тем сильнее колотилось у меня сердце. Наконец облако проглотило меня. Солнце и море пропали, я остался один и весь покрылся холодным потом. До меня едва доносился плеск невидимых волн о невидимые камни. Я сидел не шевелясь, не вставая. Сидел, не глядя на часы, и вот снова откуда-то забрезжил желтоватый свет, в воздухе потеплело, и облако, оставив меня, ушло. Стена тумана ушла так же беззвучно, как и пришла, куда-то вдоль кромки моря, и теперь, сзади, она уже не была серой, как тогда, а была ярко-белой. Я оставался на месте, стараясь убить время. Чертил на песке магические знаки. Время тянулось медленно, время текло, утекало, а я старался его убить, время, которое уже не вернется, которое пришло откуда-то с земли и с моря и туда же вернется. Я принялся на мелководье рыть яму, чтобы в ней спрятаться, рыл обеими руками, работал как экскаватор, пот сбегал по лицу к губам, яму тут же затягивало песком, но, несмотря ни на что, работа подвигалась, и я залез в яму, подобрался весь, так что из воды осталась одна голова. Огляделся вокруг. Голый Берег. Ни одной конкретной приметы. Безымянная земля. Безразлично какая страна в средних широтах. Белый лист, белый берег, Белый Берег. Я появился здесь из материнской утробы. На дельфине, без Эвридики, в карете, на вертолете. Из будущего, из средних веков, из родной деревни, из кроманьонской пещеры, из столиц, из баров. Я сам — чистый лист. И все-таки существует Эдуард, заросший, огромный, который сейчас у себя в квартире с моей женой на диване, образина, скрипач, какому я ни в жизнь не уподоблюсь, и неопределенность, которую я ощущаю здесь на берегу, трансформируется в их ласках в новую неопределенность, которая отнюдь не утешительней прежней. С обеих сторон, справа и слева, линия воды уходила за горизонт. Ох уж это привычное, дурацкое самобичевание! Это неадекватное поведение! Если уж море уходит сквозь пальцы и небо неотвратимо бледнеет, где уж тут удержать женщину. Здесь, в Эстонии, расположенной, как известно, на берегу Финского залива, да и на большей территории, называемой Балтикой. Перед моими глазами безостановочно развертывалась лента, безнравственный фильм о моей жене (?) и Эдуарде. Позы, касания, все, в общем, какие-то стерильные. Отличный приступ самобичевания, разгул мазохизма! Солнце жгло мне макушку, вода лениво плескалась, как во сне. Я бродил по берегу взад-вперед, мыча про себя какую-то печальную мелодию. Сердце вдруг сильно забилось. Я испугался. Схватил одежду и выскочил на шоссе, будто спасался от какого-то чудовища, привидевшегося на горизонте. На шоссе, на шоссе! Но и там не было ни души, ни животного, ни машины. Мне показалось, что все ушло, исчезло, неожиданно пропало без вести, куда-то отозвано, организованно, согласно бюллетеню, переданному по радио, а мне забыли сказать. Я сел на край канавы и прочел у Энценсбергера: в изгнании жили Рафаэль Альберти, Бертольт Брехт, Луис Сернуда, Хорхе Гильен, Хуан Рамон Хименес, Эльза Ласкер-Шюлер, Антонио Мачадо, Сен-Жон Перс, Нелли Закс, Педро Салинас и Курт Швиттерс. Сергей Есенин, Аттила Йожеф, Владимир Маяковский, Чезаре Павезе и Георг Тракль покончили жизнь самоубийством. Робер Деснос умер, едва вышел из концлагеря, Мигель Эрнандес замучен, Назым Хикмет 15 лет был политзаключенным, Якоб ван Годдис — жертва программы эвтаназии. Тут на попутной машине приехала жена и рассказала, что они с Эдуардом ходили в старый орденский замок, я спросил, что они там так долго делали, а жена и сказала, что там было замечательно прохладно. Я спросил, Эдуард придет к нам вечером, как вчера договорились, и жена ответила, что придет. И я тогда впервые подумал: а почему бы нам не жить всем вместе, втроем или даже вчетвером? По вечерам Эдуард играл бы нам на скрипке, а мы пели бы ему сентиментальные песни. Мы с Эдуардом ходили бы на работу, вечером приходили бы усталые, а наша жена ждала бы нас с горячим обедом и растила бы наших детей. Однако эта демократия, это человеколюбие уж слишком, это не пройдет, для этого нужна новая порода людей или по крайней мере усиленные эксперименты по улучшению человеческой породы; пока же сделаем так: Эдуарда придется убить (продырявить дно лодки, наехать машиной, термостат с бактериальной культурой из инфекционной больницы, обманом завлечь на тонкий лед), Эдуарда надо будет хорошо помучить (беседы, взгляды, иголки под ногти), и Эдуарда надо, конечно, ЛЮБИТЬ. Ведь Эдуард — это же я сам. Я Эдуард, Эдуард этого мира, и Эдуард — это я. Однажды нынешней весной, когда моя жена уехала в Таллин, я пригласил его зайти в гости. Он пришел, и мы пили вдвоем ликер, от которого слипались пальцы. Я хотел ему понравиться, потому что он нравился мне. Его трагический взгляд был все время опущен. Мы говорили о всяком, я рассказал ему о счастливых днях, которые мы с женой провели в Валгеметса (1965), показал свадебные фотографии. Рассказал ему о своих бедах, комплексах, о своей мании преследования. Ему, конечно, было безразлично, о чем я рассказываю, и в этом он был прав. Но те несколько ночей, когда я до утра ждал жену (если это можно назвать ожиданием), нас странным образом сблизили. Мы образовали некое триединство, мы были с ним в каком-то мистическом союзе, мы делили одну женщину, мы знали одну и ту же кожу, одни и те же звуки речи, одно и то же лоно, нам были интимно известны одни те же психические и физиологические реакции. Я мог бы разбить ему лицо каблуком, перерезать ему горло, но с тех пор мы стали неразлучны. Мы бы еще лучше узнали друг друга, если бы между нами незримо не стояла та, которая нас связывала, — моя милая, образованная жена. Он стал прощаться, я проводил его. Быстро пожелал ему всего хорошего и запер дверь. Он остался во тьме, на дворе. Я стоял у дверей и прислушивался. Он не двигался с места. Мы оба затаили дыхание, нас разделяла всего лишь тоненькая дверь, нас, две одинокие души, которых попутал бес, свел вместе и тут же развел в разные стороны. Наверху в комнате пели негры. Я на цыпочках поднялся по лестнице, вытер липкий от ликера стол, разобрал постель и, не гася света, лег спать. Со стены, с фотографии, смотрела на меня, оглянувшись через плечо, моя жена: обернувшись, она застыла соляным столбом, окаменела и пожелтела в своей неживой улыбке. А теперь (1967) мы пришли втроем на этот голый берег, развели между кирпичей огонь, выпили водки и разговаривали: о разных людях, их отношениях, о том, как эти отношения запутываются и вновь проясняются, о свойствах характера и всяком прочем. Мы с Эдуардом по очереди ходили купаться, потому что жена боялась оставаться у костра одна. Ведь наш костер, единственный на всем берегу, был виден издалека и мог привлечь диких зверей, всяких бродяг и разбойников. Эдуард остался у костра, а я ушел в темноту, к морю. Заходить, пришлось долго, все никак не становилось глубже, море шумело вокруг, но я не различал волн, потому что небо вдруг затянуло сплошь облаками, я видел только тени от волн, накатывавших со стороны моря, их монотонный плеск стал просто невыносим, у меня было такое чувство, будто я попал под мчащийся навстречу поезд, я инстинктивно оглянулся назад, на берег, там сквозь кусты можжевельника просвечивал слабый огонь, и стал заходить дальше. Теплый сильный ветер толкал мое голое тело назад. Меня охватил страх, что мне уже никогда не вернуться назад, к костру, где эти двое сидят и ведут беседу. Когда я снова оглянулся, огня там и впрямь уже не было видно. Может, они потушили костер, мой маяк, или я сам отклонился в сторону и оказался в незнакомом месте, а может, и вовсе в запретной зоне? Все было возможно, а море шумело по-прежнему, звезд не было видно. Каждый миг мог вспыхнуть прожектор и осветить меня, бледного, беззащитного, с нежной кожей, среди стихии, среди черного моря. Я окунулся в разбушевавшуюся стихию, но плыть не решился, слишком уж страшно было все вокруг, и подумал: если поплыву, волны скроют от меня последний ориентир, слабо брезжившую вдали, примерно в километре отсюда, береговую линию. И тогда уж мне не выбраться, уплыву в открытое море и пойду на дно, в царство замшелых кораблей и хладнокожих русалок. Под действием этого внезапного и постыдного приступа страха я бросился назад, и черные волны гнались следом, били в спину, подгоняли меня. Я вышел на берег и вернулся к костру. Они сидели в свете костра, и какое-то время я наблюдал за ними из-за кустов. Они шевелили губами, но слов не было слышно. Огонь трепетал на ветру, священный огонь, и они сидели, разделенные огнем. Жена ворошила веточкой золу, Эдуард кивал головой, соглашался с ее словами. Я причесал волосы и вышел к ним. У нас оставалось еще довольно много водки, и мы снова стали говорить о людях: об одной девушке, дочери ответственного работника, которая когда-то очень была добра к Эдуарду и в которой потом Эдуард разочаровался, поговорили о родителях Эдуарда, о нем самом, о перенесенном им в детстве тяжелом дифтерите, о его работе на радио в архиве звукозаписей, но ни разу не заговорили ни о моей жене, ни обо, мне. Эдуард у нас ни разу ни о чем не спросил, он только отвечал на наши вопросы, как на какой-то комиссии. Мы отказались от ЛЮБВИ К СЕБЕ, я больше НЕ ЛЮБИЛ ни жену, ни себя, и она НЕ ЛЮБИЛА ни меня, ни себя, мы ЛЮБИЛИ ЕЩЕ разве только Эдуарда, жалели его, ласкали, думали о его трудном детстве, его душевной болезни, о его простодушии, о его музыке, о его скрипке. Я опять почувствовал, что не смею отказывать ему в своей жене, я должен преодолеть свой эгоизм. У меня в заднем кармане была припрятана фляга водки, о которой никто не знал. Я извинился, встал и отошел от костра в кусты. Вытащил флягу и залпом выпил половину. Потом сел на землю. Здоровье у меня ничего, сам я, правда, не особо сильной конституции, но пьянею сравнительно медленно. Мне захотелось что-то делать, захотелось петь. Я встал, посмотрел на них, беспомощных в свете костра, за которыми я могу вместе с другими (с кем?) беззастенчиво наблюдать из темноты: у Эдуарда голова скрипача, волевой подбородок, жена строга и серьезна. Я пошел к костру, чувствуя, что вот наступает моя очередь, мое шоу. Я заговорил, они слушали, жену коробило от каждого моего слова, она курила и глядела в огонь. Я хочу, чтобы ты БЫЛ СЧАСТЛИВ, Эдуард, сказал я, хочу, чтобы твоя скрипка пела о наших, нас троих, общих ночах, чтобы твоя скрипка рассказала всем в мире, как тебя переполнила ЛЮБОВЬ. Почему это, спросил Эдуард зло. Почему, почему, сказал я, но мне не удалось сделать это достаточно пошло, это твоей скрипки ДОЛГ, иначе вообще зачем этот ящик, этот монстр из фанеры и проволоки, какой в ней смысл, если она не может рассказать о том, как моя жена СЧАСТЛИВА? Это уже оскорбление, сказал Эдуард, восхитительно владея собой, я хочу, чтобы ты извинился. Нет уж, я извиняться не буду, иди ты к…, альфонс чертов, не унимался я. Эдуард весь сжался, в глазах у него блестели слезы. Жена смотрела на меня как на чудовище, потом закрыла лицо руками. Эдуард тихо охнул и начал говорить, почти шепотом: это естественно… это совершенно естественно… от варваров нет спасения… я знаю, так оно и есть… Свет костра дрожал на его молодом и в то же время каком-то старческом лице. Я бросился через костер, стал перед ним на колени и безмолвно просил прощения. Потом опять шумело море, трещал костер. Я боюсь смерти. Я уже несколько лет считаю, сколько мне осталось жить. Это может показаться вам смешным, но только не мне. Я боюсь не разрыва сердца, не автокатастрофы, не кораблекрушения и всего такого, я боюсь, что ситуация может измениться и сосед в моей родной деревне поставит меня к стенке сарая и расстреляет. Какой-нибудь мой сверстник, с которым мы вместе в 1962 году пришли в литературу. Мы сформировались на гребне общественной волны, и у нас возникла иллюзия, что мы братья, великая иллюзия, которую я носил в себе десяток лет. Я себя скомпрометировал и тут и там, справа и слева. И теперь все. Потому что никогда нельзя знать заранее. Потому что беда всегда как снег на голову. Потому что либо пан, либо пропал. Потому что не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. Потому что одним духом сыт не будешь. Потому что отдельная личность в конечном счете бремя для человечества. В своих рассуждениях я опять впал в преувеличения. Жена глядела в землю. И Эдуард тоже глядел в землю. Костер виделся мне каким-то расплывшимся красным овалом. Я хлебнул еще водки, а Эдуарду не предложил. Я опять говорил. Я не боюсь смерти. Я к ней равнодушен. Я попытаюсь использовать отпущенные мне годы настолько хорошо, насколько это возможно. Да, насколько это возможно в наше время. Я хочу поехать в Париж, в Грецию и в Японию. Я хочу обладать всеми женщинами, каких встречу. Я хочу все время быть пьяным. Вы скажете, пьяным я кажусь старее на десять лет? Знаете, что я скажу: я и есть на десять лет старше, а когда я трезвый, мне удается выглядеть моложе. И у меня, сельского мальчишки, незадачливого чистильщика обуви, с вечно немытыми руками, неискусного в застольных речах, есть одно желание — попасть в высшее общество, хотя, честно говоря, я не знаю, что это такое. Мне надо бы сбросить примерно пять кило, хочу быть худым, как Эдуард. Тебе что, нехорошо, спросил Эдуард, пристально глядя на меня, может, пойдем