И после всего человек способен вновь стать живым и горячим? По-прежнему будет чувствовать, и радоваться, и размышлять, и не бояться жизни со всеми ее неожиданностями, поражениями, болью и счастьем, за которое тоже нужно платить? Будет! И после повторных операции тоже!
Она, как на чудо, смотрела на тех, кто приезжал в клинику на проверку, на больных, прооперированных несколько лет назад. Трудно было поверить, что у этих жизнерадостных, подвижных людей в сердце протезы клапанов. Но протез есть протез, виден он или скрыт глубоко, и, конечно же, люди эти отличались от нормальных, практически здоровых людей, в жизни их было много тяжелых проблем, и, при видимости благополучия, они были очень «непрочны». Но ведь и у «нормальных», практически здоровых людей не меньше причин относиться друг к другу внимательнее и теплее — кто знает, что скрыто в сердце человека, оказавшегося, скажем, притиснутым к тебе в транспорте! Почему мы так спешим раздражаться, чувствовать себя ущемленными?!
Как трудно достается жизнь! Как размениваем мы минуты, и часы, и годы на пустое самоутверждение, ссоры, злость, суету!
Она сейчас почти не читала — не хотелось, думала — времени хватало. И, главное, больше не задыхалась, не приходилось ладонью придерживать шею, где раньше мучительно, до боли, пульсировала жилка.
Вера смотрела на мать и пыталась представить, чем были для нее эти месяцы, и день операции, и те, в какие они не виделись, — додумать и почувствовать до конца — не хватало мужества.
…В один апрельский день пришла и ее очередь снимать капельницу. Привезли в перевязочную, положили на стол. Лежать без подушки навзничь было неудобно. На минуту потерялось ощущение времени, что-то сместилось в сознании, не потому, что стало плохо, а просто наступила хорошая минута — еще один этап позади. Капельницу убрали, хирург, привычным движением подложив руку под голову, помог приподняться и на секунду отошел от стола. Она сидела, придерживая на груди простыню, в окно светило солнце, согревая плечи и лицо, ярко освещал белые халаты сестер. Стеклянные дверцы шкафов, инструменты, высокие окна сияли нестерпимым блеском, пахло эфиром.
В открытую форточку вливалось тепло, запах разогревшихся деревьев, оттаявшей земли. Небо было высоким и чистым, слышался щебет птиц. Какое-то ощущение или воспоминание пробивалось сквозь толщу прошедших больничных месяцев…
Что это? Где она видела женщину, сидящую в такой же позе, она чувствовала ее в себе, слушала ручей, шорох листвы и смотрела в сторону ее спокойными глазами — мир был таким, каким ему и надлежало быть: свежим, зеленым, летним! И она вспомнила: Эдуард Мане — «Завтрак на траве».
Это длилось не больше секунды, когда хирург повернулся и хотел что-то сказать, на лице его появилось удивительное выражение: перед ним был совсем другой человек, совершенно непохожий на то изболевшееся существо, которое поступило в клинику несколько месяцев назад…
Сейчас мир для нее был новым, солнечным, полным шелеста зеленой листвы!
Валентин Распутин
ВЕК ЖИВИ — ВЕК ЛЮБИ
Тому, кто не имеет ее, самостоятельность кажется настолько привлекательной и увлекательной штукой, что он отдаст за нее что угодно. Саню буквально поразило это слово, когда он всмотрелся в него. Не вчитался, не вдумался, там и вдумываться особенно не во что, а именно всмотрелся и увидел: «самостоятельность», — самому стоять на ногах в жизни, без подпорок и подсказок — вот что это значит. Иногда для важного решения не хватает пустяка; так произошло и на этот раз: как только Саня увидел, что такое самостоятельность, он словно бы встал на свое собственное, ему принадлежащее место, где ему предстояло сделаться самостоятельным, встал так уверенно и удобно, что никаких сомнений не могло быть, его ли это место, и решил: все, хватит. Хватит ходить по указке, поступать по подсказке, верить сказке… Пятнадцать лет человеку, а для папы с мамой все ребенок, и никогда это не кончится, если не заявить раз и навсегда: сам. Сам с усам. Я — это я, это мне принадлежит, в конце концов мне за себя в жизни ответ держать, а не вам. Конечно, он не собирался переходить границы, в этом не было необходимости, но границы собирался пораздвинуть.
И удивительно: стоило Сане принять решение, ему сразу же повезло. Еще в начале лета папа с мамой никуда не собирались, но, вернувшись из спортивного лагеря, где Саня провел июнь, он вдруг узнал, что они уезжают. Они летят в Ленинград, там садятся со своими знакомыми в машину, едут в Прибалтику, затем в Калининград, затем в Брест, куда-то еще и возвращаются только в конце августа, чтобы собрать Саню в школу. «А ты побудешь у бабушки», — сказала мама. Папа вздохнул. Август у бабушки на Байкале — золотой месяц: ягоды, грибы, рыбалка, купанье, и папа, будь на то его воля, не раздумывая, поменялся бы с Саней местами. Только Саня, разумеется, отказался бы меняться — и не потому, что ему не хотелось побывать в Прибалтике и увидеть Брест, хотелось, и особенно в Брест, но он предпочитал быть там, где нет папы с мамой, которые и в Бресте умудрились бы затолкать его в окоп или в траншею и не позволили бы высовываться, чтобы, не дай бог, не схлопотать выпущенную сорок лет назад пулю. Если у родителей один ребенок, они, судя по всему, сами впадают в детство, продолжая играть с ним, как с куклой, до тех пор, пока он не откупится собственным родительским вкладом. Сане было неловко за своих родителей и жалко их, когда он видел, что, говоря нормальным и ровным языком с его товарищами, они тут же с ним переходили на язык или неумеренного заискивания, или неумеренной строгости, то и другое делая как бы вслепую, не видя его, а лишь подозревая, что он должен тут быть, говоря не столько, как казалось ему, для него, сколько для себя, чтобы доказать что-то друг другу. Он так и научился относиться к их словам, когда они были вместе: это не для него, это они для себя. Однако каждый из них в отдельности мог с ним разговаривать и серьезно. Особенно это относилось к папе, и в нем же особенно заметно было, как неловко ему перед сыном за их общий разговор с мамой вместе, но наступал следующий раз, подходило время следующего разговора, и снова все повторялось сначала. «Как маленькие, честное слово, как маленькие», — в тон им размышлял Саня, досадуя и понимая, что его родители в этом отношении не хуже и не лучше, чем другие, и что человек в слабостях своих на всю жизнь остается ребенком.
На Байкале, куда Саня приехал к бабушке, начавшееся в городе везение продолжилось. Прошло три дня — и вдруг бабушке приносят телеграмму, срочно выезжай, Вера в больнице, дети одни. Тетя Вера, мамина сестра, жила в городе Нижнеангарске на северном Байкале, и вот, стало быть, серьезно заболела, а муж ее — геолог, до него в тайге не достучаться. Бабушка заахала, потерялась: и здесь парнишка на ее руках, и там неизвестно что. Санины родители в это время гуляли по Ленинграду или катили в Таллин, все сошлось лучше некуда для Сани, и он заявил: останусь один. Выручила тетя Галя, бабушкина соседка, она согласилась не только кормить бабушкиных поросят, но и доглядывать за ее внуком, а на ночь брать его в свою избу. Бабушка уехала, а тетя Галя и думать забыла про Саню. Про поросят она, правда, помнила, и этого было достаточно.
Саня зажил как кум королю. Он полюбил ходить в магазин, варить себе немудреную еду, справлять мелкую работу по дому, без которой не обойтись, полюбил даже пропалывать грядки в огороде, чего раньше терпеть не мог, и сделал одно важное открытие: в своей собственной жизни он выдвинулся поперед всего, что окружало его и с чем он прежде постоянно вынужден был находиться рядом. Ничего, казалось бы, не изменилось, внешне все оставалось на своих местах и в своем обычном порядке… кроме одною: он получил удивительную способность оглянуться на этот мир и на этот порядок с расстояния, мог войти в него, но мог из него и выйти. Люди только на чужой взгляд остаются в общем ряду — каждый из них в отдельности, на свой взгляд, выходит вперед, иначе жизнь не имеет смысла. Многое для Сани находилось тут еще в тумане и лишь предчувствовалось, но ощущение того, что он вышел вперед, было отчетливое и радостное, как ощущение высоты, когда открываются дали. Больше всего Саню поражало, что к этому ощущению и к этому открытию он пришел благодаря такому, казалось бы, пустяку, как взявшаяся в нем откуда-то необходимость возиться с грядками — самая неприятная работа. Это было и не желание, и не понуждение, а что-то иное: поднялся утром, и при мысли, как лучше собрать предстоящий день воедино, едва ли не раньше всего остального приходит на ум напоминание о грядках, которое точь-в-точь сходится с твоей собственной потребностью движения и дела, подобно тому, как вспоминаешь о воде лишь тогда, когда появляется жажда.