Сейчас, подумал Чаушев, он прибавит, что моему поколению все пути укатаны гладко, и даже чересчур гладко. И везде заранее наставлены дорожные знаки.
Но Михаил ошибся.
— Человека не просто раскусить, а тут, у нас, тем более. Настроения — шелуха. Под ними-то что? Война человека крутит и раскручивает. Я, между прочим, интересовался, какой был Шилейников до войны. Тоже бирюк. Папироски не даст.
«Крутит и раскручивает». Это прозвучало неожиданно. А казалось, полковник ничего не желает видеть, кроме анкеты и протоколов допроса.
Папироска — та в бумагах не учтена...
В данном случае анкета поддерживала подозрение. Шилейников — сын сельского торговца, который в год раскулачивания спалил дом и повесился. Сын бродяжничал, пристал к воровской шайке, два раза сидел в тюрьме за кражи. Потом обзавелся семьей, постоянным местожительством, остепенился, но прошлое не забыл.
На опросах Шилейников держался, точно окаменев, Руки его, цепко обхватившие колено, вытянулись из рукавов ватника, и Чаушев — полковник позволил ему зайти послушать — видел блатную татуировку у запястья: «Помни мать родную».
Аверьянов пытался припереть его к стене, но со дня на день терял уверенность. Подозрения не получали опоры.
— Давай откровенно, начальник! — проговорил Шилейников. — Думаешь, я моторы спалил? Нет, не я. Я все же русский человек, понятно?
Полковник вызвал Димитрия Дорша. Ничего нового он не сообщил. Чаушев потратил три дня на проверку его показаний. Действительно, Дорш даже незнаком с Шилейниковым. Их никогда не видели вместе.
— Здесь и не пахнет третьим, — говорил Чаушев. — Не то направление.
Он знал: другое направление поиска, где Эрмитаж, старые петербургские квартиры с остатками былых богатств, тоже не заброшено. Правда, и оттуда нет новостей. Но Чаушев считал, что его место — там. А полковник держит его без пользы тут, «на подхвате». Даже трофейную фасоль вспомнил тут Чаушев и ощутил привкус горечи.
— Тебе все золотой слон покоя не дает, — подтрунивал Аверьянов. — Вот отвоюемся, поступишь в музей. А, Чаушев? Ты как планируешь?
Чаушев недовольно ответил, что профессию себе уже выбрал и менять не настроен.
— Не знаю, — вздохнул полковник. — Не знаю... Нет у тебя, понимаешь...
Он с силой сжал кулак, красноречиво показывая, чего именно не хватает.
Вообще упреки сыпались все чаще. Аверьянов помрачнел, осунулся. Он верил Шилейникову и не верил, искал организацию, созданную абвером. Гонял Чаушева на проверки, на перепроверки.
— По-вашему, — сказал однажды Чаушев, — один человек ничего не значит. Всё — только по приказу, да?
Полковник личное побуждение не отрицал, но, имея в виду особую важность участка, успокаиваться так скоро не соглашался.
— Своим умом, на свой страх... Бывает, да ведь коряво получается. Вон те двое, в Валге, нашалили с рюкзаками... А велик ли толк? Поймали их, как цыплят.
Спор был, впрочем, теоретический — слова «я все же русский человек» прозвучали для Чаушева убедительно.
Наконец пришлось признать: против Шилейникова нет ничего, кроме плохой анкеты и скверного характера. Поиск прекратили. Но воцарилась атмосфера неудачи. Невольно ждали новой аварии. Аверьянов ворчал на Чаушева:
— Ты совершил грубую ошибку. Выложил Доршу, что Марта умерла. Зачем? По сути дела, ты сказал ему: лепи, дружок, что хочешь, все равно мы проверить не сможем! Так ведь?
Что мог ответить Чаушев?
Что-то в Чаушеве протестовало против доводов Аверьянова, но логика была на стороне полковника. А что я сделал? — спрашивал себя Чаушев.
Аверьянов говорит, что взял надо мной шефство. Да, он держит меня при себе, чтобы научить. А я, должно быть, плохой ученик. Да, нет у меня хватки!
Так рассуждал Чаушев в минуты отчаяния, а оно накатывалось все чаще. Хоть бы одна, самая маленькая находка! Все, что он добывает, либо равно нулю, либо еще больше запутывает, Невезение? Нет, попросту бездарность!
С тоской вспоминал Чаушев товарищей-пограничников, воинскую часть возле Колпина. Зря его отозвали оттуда, зря доверили должность в Ленинграде. Место его — там. Бить фашистов — что может быть важнее этого! Да, Чаушев затосковал по землянке, освещенной трофейными стеариновыми коптилками — «плошками Гинденбурга», — по друзьям, по автомату и тесаку полкового разведчика. Виделся и хлеб — пайковая полбуханка, и кусочек масла.
Наконец настал день, когда Чаушев подал рапорт с просьбой вернуть его в действующую армию.
Некоторое влияние на развязку оказал Митя Каюмов, переводчик, с длинным своим языком. Остановил в коридоре Михаила и начал, захлебываясь, передавать подслушанное. На верхах-де о Чаушеве шел разговор. Аверьянов отозвался сурово: молодой чекист, дескать, подавал надежды, но пока что оправдывает их туго. Слабо закален, мыслит недостаточно реально... Каюмов прибавил, уже от себя, что, по-видимому, там, наверху, решается дальнейшая судьба Чаушева.
— Я тебя предупредил, — закончил младший политрук и отбежал.
— Иди ты к черту! — выпалил Михаил.
— Обиделся? — Каюмов повернулся, искренне огорченный. — Милашка, я же ради тебя... Ты не будь шляпой, одно могу посоветовать. Аверьянов мужик неплохой. Не Леонардо да Винчи, но неплохой... С ним не так уж трудно ладить.
— Ладить! — крикнул Чаушев вне себя. — Это твоя специальность со всеми ладить!
Он сразу же, упрямо оберегая ярость, помчался к себе в кабинет и сел писать. Ах, там наверху, за закрытой дверью, решают судьбу? Пускай скажут всё в лицо! Или считают, Чаушев трус, Чаушев боится фронта?
«Сознаю свою непригодность на занимаемой должности и неспособность...»
Рапорт ему потом пришлось переделать. Его убедили, что незачем оставлять в личном деле такую самокритику навзрыд, как выразился один из старших.
С Ленинградом Чаушев расстался.
9
Я слушаю рассказ моего друга, и передо мной, то сближаясь, то расходясь, как бы два Чаушева — прежний, давних военных лет, и подполковник с жесткой, колючей сединой на висках, примятой роговой дужкой очков.
— Выходка сумасбродная, неправда ли? — говорит он. — Но, мне помнится, я не лгал, не прибеднялся, когда писал. Я бичевал себя, как умеют только в юности, и сделал вывод. Меня, что называется, заело. Нелепый был лейтенантишка.
— Нет, — сказал я. — Парень славный.
— Четверть века прошло! Подумать только! Иной раз кажется, не я, другой кто-то...
— Почему же? Лейтенанта узнать можно.
— Спасибо, — засмеялся Чаушев. — Это похвала или... За одно могу поручиться, я был уверен, что поступаю честно. Я мечтал стать отличным следователем. А меня отец учил: раз не можешь — признайся сам, не трусь. Честно отойди, уступи место другому...
Я поднял глаза к акварели на стене. Художник, земляк Чаушева и приятель, изобразил дом Чаушевых в северном бревенчатом городе. Резные наличники, крылечко, оконце мезонина, желтеющий осенний садик, гроздья рябины, их морозная краснота, уже тронутая первыми холодами. Там, в мезонине, под шум дождя, отменившего прогулки, работу в огороде, Миша Чаушев поглощал приключения Шерлока Холмса. В доме было чисто, тихо. У Чаушевых ненавидели лень, неопрятность, а из добродетелей отец — бухгалтер с безупречной репутацией — превыше всего ставил честность. Честность во всем, в большом и в самом малом, честность перед собой и перед людьми.
— Четверть века! — повторил Чаушев. — Конечно, по глупости я не всегда умел извлекать полезное. Взять Аверьянова... Его гражданская война воспитала. Натиск, размах — этого не отнимешь. А гибкости не хватало, мешали предвзятости. И до чего же быстро обрастает человек этой пакостью, при нынешних-то темпах жизни! Каждый день, выходит, надо себя драить и суричить, говоря по-морскому... Ну, вот, от моих воспоминаний толку для вас мало, верно?
— Наоборот, — заверил я. — Очень интересно.