Просто увидеть, попытаться понять...
Мы спустились к завтраку, Анетта вышла к нам бледная, даже как будто похудевшая. Ее вид испугал меня. Я говорил себе, это добрый знак. Пуассо вел себя, как нашкодивший мальчишка, — он не поднимал глаз, мял и крошил булочку, засыпал крошками чуть не весь стол.
— Ты, по-моему, разучилась варить кофе, Анетта, — сказал Маркиз.
— Невкусный? Я всегда смешиваю три сорта, а сегодня два.
— Конец сезона, — произнес Пуассо.
— Зимой хлынут лыжники, — заметил Маркиз.
Пуассо неопределенно хмыкнул.
— У вас в России, — сказала Анетта, — всю зиму, наверно, ходят на лыжах. Снега масса.
— Не жалуемся, — ответил я.
— Мишель пришлет вам, — сказал Маркиз. — Воздушной почтой.
Шутил он невесело. Шутил, чтобы хоть немного разрядить напряжение. Лицо Анетты оставалось каменным. А Пуассо оживился.
— Дорого обойдется, пожалуй, — откликнулся он, и в улыбке его и в тоне было что-то похожее на благодарность, очень робкую, впрочем.
Губы Анетты презрительно дрогнули.
— Пуассо уже подсчитал, — сказала она равнодушно, сметая со скатерти крошки.
Я посмотрел на Маркиза. Он и слышит и видит то же самое, что я, но для него, наверно, больше ясности. Маркиз сосредоточенно выбирал сигарету, держа распечатанную пачку под самым носом.
Потом он с аппетитом затянулся.
Мы сидели в маленьком зальце, примыкавшем к большому, и там тоже было тихо. Немногие постояльцы уже поели и разбрелись. Старинные стоячие часы, достойные дворянского особняка и очутившиеся здесь по велению моды, торжественно отбили девять. Не пора ли за работу, на линию Германа? Маркиз не двигался, он как будто надолго обосновался тут, в мягком креслице.
Пуассо встал, потоптался, обмахнул брюки, покосился на жену и спросил Маркиза:
— У тебя есть время?
— Есть...
— Ко мне в кабинет тогда...
— Идем. — Маркиз словно очнулся. — Идем, — повторил он и с силой раздавил в башмачке окурок.
Я сделал шаг к Маркизу, не знаю почему. Меня остановил взгляд Анетты.
— Не уходи, — сказала она.
Я сел. Шаги Маркиза и Пуассо медленно удалялись, вызванивая в пустоте коридора.
— Им надо побыть вдвоем, — сказала Анетта. — Нам тоже, Мишель. Ты ведь скоро уезжаешь?
— Послезавтра, — ответил я. — Виза у нас кончается.
Шаги замерли в глубине здания.
— Это я его заставила, — сказала Анетта. — Он бы еще тянул... Он всех боится, и Бернара, и дружков своих... Мы почти не спали...
Рука ее между тем опустилась в кармашек передника, комкала там что-то или искала. Наверное, платок. Мне подумалось, Анетта сейчас заплачет.
— Он скрывал от меня... Но я видела, что-то неладно... Этот его приятель, прощелыга, паяц, разжалованный адвокат из Тонса... Они шушукались тут и всегда замолкали при мне. Эти охотники из Германии...
Так, из уст Анетты, выслушал я признание Пуассо, — в то время как он сам исповедовался Маркизу.
Немудрено, что Пуассо перепугался. Афера, в которую он ввязался, оказалась куда крупнее, куда опаснее, чем он предполагал. Он почуял, не мог не почуять, что его водят за нос. На линии Германа зарыты вещи из графского замка, фамильные ценности, — так уверяли его. Только и всего. В Германии объявился потомок графов. Притязания его, с точки зрения юридической, спорны, и розыски приходится пока вести негласно...
— Вчера он хотел ехать в Тонс к Вервье, этому адвокату, и уговорить их отказаться от затеи... Все пропало, все раскрыто... Каково, Мишель! Он получил бы пулю, как тот несчастный... Как Дювалье... Господи, Мишель, какая я была слепая! Боши вели себя на земле Пуассо, как на собственной, он разрешал им. А когда он покупал... Я удивлялась, зачем нам старые окопы. Он говорил: ты не понимаешь, это привлекает туристов...
Она говорила, а передо мной возник прежний Пуасоо. Малыш Пуассо, неловкий, губастый парень, державший свой трофейный пистолет-пулемет, как палку. Малыш Пуассо, порой сердивший нас, чаще потешавший, но, как нам казалось, искренний, не способный на подлость.
— Хорошо, что он спохватился, Анетта, — сказал я.
— Он раньше должен был, раньше...
— Ничего, Анетта. Если только он ничего не скрыл...
Анетта поняла.
— Я тоже спрашиваю себя, Мишель... А как ты считаешь?
Этот же вопрос, наверно, занимает и Маркиза, — там, в кабинете, в конце коридора, откуда не слышно ни звука. Что я могу сказать? Меня столько лет не было тут... Никогда не воображал Бобовый король, что ему придется всерьез судить и рядить.
Но мы все — товарищи Пуассо — сейчас судьи. Обязанность, которую никто не может с себя снять.
Анетта смотрит на меня. Глаза у нее сухие. С чего я взял, что она собирается заплакать! Непохоже это на нее. Она ждет моего ответа.
— Теперь он обжегся, — говорю я.
Анетта вздыхает.
— Дай-то бог! — говорит она.
Дверь кабинета приоткрылась, потом жестко захлопнулась, заглушив фразу Маркиза, прорвавшуюся было к нам. Мы замерли. Этот голос, отсеченный дверью, почему-то встревожил нас. Протянулось еще с полчаса, прежде чем они вышли, а потом нестерпимо долго приближались их шаги в коридоре.
Наконец я увидел Пуассо — смущенного, не решающегося поднять глаза, и Маркиза.
В зале как будто обновился воздух, как бывает после сильного электрического разряда. Маркиз еще не произнес ни слова, но я почувствовал, что он доволен беседой. Он был бы другим, он не держался бы так легко, он не посмел бы принести к нам спрятанную в уголках губ улыбку, если бы мы потеряли товарища.
* * *
В тот день, когда из каменистой, клейкой, тяжелой почвы на линии Германа вынули первые чемоданы, набитые банковским добром — долларами, английскими фунтами, а кроме того, документами гестапо, — наша делегация собралась в столичном аэропорту, готовая к отлету.
Провожала меня одна Анетта.
— Этьен страшно занят, ты простишь его, — сказала она. — А Пуассо хотел приехать, но струсил.
— Напрасно, — сказал я.
— Ему стыдно, Мишель.
В здании аэропорта, в огромной стеклянной коробке, протянул свои улицы и переулки пестрый торговый городок, беспошлинный, стоязычный, донельзя самодовольный. Он навязывает свои найлоны, свои джины и виски, свои ананасы и зажигалки, свои сувенирные пепельницы в виде мельниц и башмачков. Десятки одинаковых стюардесс показывают, как одна, свои зубки, свои розоватые щечки кинозвезд — плакатные на фоне плакатных подарочно-веселых самолетов. А за стеклянными стенами с грохотом приземляются и взлетают настоящие самолеты, тех же расцветок, но усталые, озабоченные, всегда недовольные землей.
Я злюсь на все это. На тоскующий рев моторов, на рекламных стюардесс, которые ждут меня, торопят меня, на репродукторы, которые то и дело перебивают нас.
— Это хорошо, что ему стыдно, — сказал я.
Самолет из Мехико из-за плохой погоды опаздывает на полтора часа. Черт с ним, пусть опаздывает!
— Ты любишь его? — спрашиваю я вдруг.
Когда так мало времени, надо говорить о самом важном или совсем не говорить.
— Он мой, Мишель. Нет, я никогда не любила его так... как тебя. Это материнское, наверно. Я думала, что дам ему счастье. Для матери радость — взять ребенка за руку, вести его, беречь его...
— Дети растут, Анетта.
— Да, да! А Пуассо... Он до многого так и не дорос. Я виновата, меня это забавляло. Я, наверно, плохая мать, мне нельзя доверять детей.
Прибыл самолет из Женевы. Об этом событии надо сообщить на трех языках. Отлично, хватит шума!.. Какое нам с Анеттой дело до самолета из Женевы!
— Я почти не видела тебя, Мишель...
Она не жалуется, она не хочет огорчать меня в эти минуты, но и догадываюсь: ей стало труднее с Пуассо.
— Не пропадай больше, Мишель.
— Нет.
— Ты пиши нам.
— И ты тоже. Я ведь должен знать, как тут у вас...