Но сколько там ни скрипи зубами, ведь уже упал два раза. Невмоготу такая охота. Свернул на левую руку возле первой воды. Может, это не лепяга? Вода была густой черноты, чернее, чем ночью. Маслянисто мерцала. Как раз и просека открылась. Просвет.
Свернул.
Болотом почавкал, и сразу вжикнул под ногой снег. Чешуйчатая, крупного зерна снежная горбушка. Будто и не было никаких фиалок. И солнца вчерашнего, первомайского, тут, знать, не знали.
Сел на валежину, подумал о ветчинной колбасе, но вяло. Не стал мешок развязывать. «...Двести-то шагов есть от повертки? А... Хватит». Пошла, двинулась снежная горбушка вправо, и просека всколыхнулась, а сосны, а сосны — в кружок... Сон тюкнул в спину. И всё.
Вдруг — холод. Не медленный озноб. Ноги еще не успели остыть. Руки не нужно спасать в рукавах. Морозом стукнуло, и кожу на затылке свело. И позвоночник приморозило. Не понять, что случилось. Сна ни в одном глазу. Страшно.
Слух сработал не сразу: кррах-пррум-хррыщ. Кто-то идет и хозяйски ломает лес, лед, тишь, тьму. Кто-то большой. Кто? Где я? Почему тут зима? Ведь весна. Первое мая.
Медведь? А может быть, лось? Волки так не ходят. Вдруг человек? Да нет...
Я не знал, кого мне бояться, медведя или ночного человека.
Тяжелый шаг по лесу вдруг прекратился. И стало еще страшнее. Значит, меня заметили. Зверь? Человек? Что он там замышляет?
Вдруг: тюп-тюп-тюп по насту. Бежит! Сюда! Зверь! Волк! А может быть, заяц? Нашуметь бы побольше. Огня бы. Сучья ломал. Бересту... Вычиркивал по три спички зараз.
Костер разгорелся, потрещал, отогрел меня. И тут же его загасило дождем. Дождь возник прямо посреди недвижной и тихой ночи. Он плотно, мягко опустился. Снег и пламя зашипели одинаково, костер погас, а снег еще долго шуршал, и стало непонятно, где шаги зверя, а где этот текучий шелест таяния. Я стрелял и кричал: «Эге-е-ей! Эге-е-ей! А ну-ка, ну дава-а-ай!»
К трем часам сказал себе слабым голосом: «Ну вот. Пора идти. Нужно идти. Я не могу приехать без глухаря». Я попытался думать так. Поскрипел зубами. Но стронуться с места и вступить в большой лес не смог. Стоял еще долго. Наконец пошел. Изо всех сил топал по насту. Упреждал о себе.
Наконец остановился и затих. Лес еще спал. Далеко-далеко пел глухарь: тэк-тэк, тэк-тэк, тр-р-р-фш-ш-ш, тэк-тэк... Будто детскую трещотку кто покручивает. Далеко-далеко. Сердце кверху, кверху пошло. Уф-ф. Задохнулся. Жарко. Глухарь поет. Глухарик.
Леса не стало. Снег сошел. Тьму в клочья порвало. Страх?.. Какой еще страх! Глухарь поет.
Он шипит, трясется в истоме, не чует меня. Я скачу. По снегу. По клюквенному болоту. От сосны к сосне. Петляю. Ружьишко в руках...
...Глухарь пел в реденьком болотном сосняке. Их много там пело. Глухарки квохтали, озабоченные своей страстью. Может, уже загодя о птенцах помышляли. Внизу, на кочках, шла драка. Любовь.
Вместе со мной из лесу вышел волк. Он пересек открытое болото, затрусил понуро, рысцой, опустив морду в мох.
Я поглядел на волка. И сразу же забыл про него. Я видел, слышал, вбирал в себя напряжение и счастье весеннего игрища птиц. Но волк нашумел на болоте. Глухари замолчали. Потом разлетелись.
Весь день я ни разу не подумал, какое сегодня число. Концентрат не варил. Колбасу не тронул. Не до того было. Думал только короткими фразами: «Всё равно. Ладно. День пропущу. Мне положен отгул. Пусть. Убью. Не уеду, пока не убью».
Нагибался за брусникой, но не чувствовал ее вкуса. Нужно было скорее прожить этот день и продолжить охоту.
Я ходил по мшарам, а когда возвращался, видел вдоль больших, темных, уже затекших водой лунок от моих сапог еще другие, маленькие, мелкие лунки: волк всё провожал меня по лесу.
«Логово тут, наверно, — подумал я. — Волчица ходит за мной, стережет. Надо в Имоченице председателю сказать».
Очень длинный вышел день. Нужно бы завтра на работу. М-м-м. Чего мне выслуживаться перед Галей? Она всё равно мне рада. Ведь жена. И потом я сделал всё, что мог. Подумаешь, не убил. Ведь волк распугал. Я тут ни при чем.
«Ну н-нет, не выйдет». И скрипел зубами. И рубил новым некрепким топориком палую, голую, закостеневшую осинку. Знаете, как полыхает сухая осина? Знаете, что такое костер?
За полночь, в три часа, я уже стоял посреди токовища. С вечера слышал, где какой глухарь сделал посадку. Скоро все они начали щелкать. Я быстренько подошел к ближайшему. Прицелился в дрожащую кляксу посреди сосновых веток. Выстрелил. Клякса пуще забилась. Не упал глухарь. Полетел. И всё. Не стало тока. И не будет. И ночевать больше нельзя. Зря сорок два километра до Имоченицы... Ведь за день прошел. Двести шестьдесят до Лодейного — тоже зря. И пятнадцать по лежневке... Еще по колее сколько... Всё зря.
«Не могу», — сказал я себе. И почувствовал ужас. Мне было двадцать два года. Но я не мог убить глухаря. Другие могли. «Ну что же, — говорил я, — ну зачем? Ну как? Надо всё бросить. Всё к черту! Не могу. М-м-м».
«Брошу, — сказал я. Я не знал еще, что я брошу. Но в этих словах чудилось облегчение. — Брошу! Брошу, — твердил я, — всё к черту брошу. Надо всё начинать сначала. Гале скажу: «Прости. Не могу». И уеду. К чертовой матери. На целину. Всё сначала. Да. Или в Одессу. Грузчиком. М-м-м».
Глухарь вдруг всполошил бледнеющее небо и сел близко. Сразу, не тратя время на осторожность, запел.
Я его убил. Вздрогнула планета от падения птицы. Я поцеловал петуха в маленькую костяную головку. «Где же тебе, — сказал, — против меня».
Пошел не торопясь по болоту. На опушке еще один пел. Небо уже стало синее. Солнце. Я убил и этого тоже.
В каждом было килограммов по шесть. Патронов у меня осталось восемь десятков. Пару потратил на дело, другие по пустякам. Колбасу я достал из мешка, размахнулся и кинул: пусть волк хоть немножко поймет, с кем имел дело. Гороховый суп размял и оставил на кочке. Глухарки склюют. Самому-то мне одного хотелось — петь.
— Ну что ты, — сказал я всему лесу, — ну что ты тут стоишь?
Шел домой и песни пел, в основном насчет своей жены Гали. Задыхался от пения, от своего могущества. «Эх! — кричал я. — Эге-ге-ей! Эй вы-ы-ы! Как-нибудь проживе-е-ем! Э-э-э-э!»
Председателю я сказал:
— Сходи там, от лепяги шагов сто пятьдесят, логово волчье.
— Ну? — сказал председатель. — Сто пятьдесят, говоришь?
— Может, сто семьдесят.
За спиной висели у меня два глухаря клювами вместе, хвостищами врозь.
— Нужно сходить, — сказал председатель. — А ты что, волчицу видел? А то, может, шатун?
— Волчицу.
На большаке меня догнал мотоцикл с коляской. Лодейнопольские охотники ехали: Мизеров, главврач, и Бородавкин, преподаватель. У них был один глухарь на двоих.
— Из Имочениц, что ли? — спросили они меня как бы без интереса.
— Да нет. За лепягу сходил.
— За Кондигу, может быть? — переспросил Бородавкин.
— За лепягу.
— А-а-а.
Мизеров промолчал.
Друга Колю я опять не застал: теперь он в Заостровье поехал. Он шофер, всегда куда-нибудь едет.
Жена его сказала:
— Так ведь тяжело вам. Давайте я выпотрошу, уложим в мешок...
— Спасибо. Нет, нет, ничего.
В Ленинграде я всё читал газеты. О демонстрации и о параде. Я читал, а мимо моих глухарей шли ленинградцы. Они говорили: «Ах! Кто это такие?» Так говорили женщины. Мужчины молчали. Они завидовали. Некоторые хвалили меня: «Молодец!» Я читал о параде на Красной площади, на Дворцовой площади. О демонстрации в городе Киеве. И в городе Ашхабаде.
Дома я кинул птиц на пол и тяжко опустился на стул. Моя жена Галя стояла передо мной. Ей еще не исполнилось двадцать два. Она говорила мне:
— Тебя покормить? А может, сначала поспишь? Или в баню? У нас еще от праздников выпить осталось. Кара-Чанах. Хочешь я тебе дам? Ой, какие! — говорила она, глядя на птиц. — Ой. Лучше бы сам поскорее приезжал. Их нужно с брусникой приготовить. Да. Я читала.
Я всё отворачивался от Гали. Очень у нее была короткая ночная рубашка. Я всё тянул время, хотел еще пожить в своих сапогах, со своими глухарями. Но уже чувствовал: недолго мне с ними осталось жить.