— Ать, старый греховодник!
Ложка в щепки, девки визжат, дурищи, а старику до слез обидно — заморского винца не отъедал.
Гости ждут, глаза от стола не отводят — с утра не евши, животы урчат. Но вот, слава богу, хозяин из боковуши вылупился — здоровущий, космы огненные копной. Всплыл над столом, как медведь, на руках дитенок — такой же золотистый да ясноглазый.
— Гляньте, гляньте — эвот она, зыковская порода!
Ефрем передал ребенка зардевшейся жене, ему услужливо подали стакан, свернули с заморской бутылки фигуристую пробку, нацедили до краев — пей! Ефрем поставил стакан, выскочил в сенцы, вернулся с ковшом железным, вышиб приставшую льдинку.
— Сюды набуздай! По делу и посудина. Да не япошкино пойло — нашу! — И осушил ковш не морщась.
Гости восторженно заорали. Ефрем подцепил рыжик, пожевал.
— А ну, по второй!
Но ковша до рта не донес, перехватила чужая рука — властная, жесткая. Ефрем в ярости оглянулся и ахнул:
— Арсений Николаич, батюшка! Неужли прослышал про нашу радость? Господи, вот счастье-то…
Громоздкий Мохов заслонил дверь, голова — под потолочную матицу. Куртка перетянута широким ремнем, кубанка с меченым белым перекрестьем донцем лихо сбита на крепкий затылок, хромовые, на одну портянку, сапоги, бриджи туго обтягивают мускулистые ноги.
— Не слыхал я о твоей удаче, Ефрем. Но душевно рад, поздравляю. Расти богатыря. Крестил?
— Нету. Попишка захворал не ко времени. Оклемается, окрестим. Ох и гульнем тогда, винища попьем, сколь душа примет. И ты, Арсений Николаевич, чтоб непременно…
— Не получится, Ефрем. Без тебя окрестят.
— Почему, дозволь спытать?
— Мы с тобой будем в это время далеко. В России.
Ефрем так и сел. Братья насторожились.
— И вы готовьтесь, — пробасил Мохов.
— Ура! — заполошно гаркнул Венка, вылетел из-за стола и оттопал русскую.
Савелий в такт молотил загрубелыми ладонями по табуретке. Ефрем встал, стукнул кулаком:
— Будя! Не рано ли возрадовались?
Мохов сел к столу, расчистили место и для его спутников. Не спеша уселся Окупцов, мироед из соседнего села, степенный, злое лицо сковано постоянным напряжением, будто маска. Бесстрастный, он никогда не реагировал ни на что, оставаясь спокойным даже при самых ужасных пытках, которым подвергали советских людей моховцы.
Последним подошел и нахально угнездился в красном углу человек, чьим именем старухи пугали детей по обе стороны границы, Волосан, хлипкий сморчок, моховский палач. Волосан катовал[89] без принуждения, сам напросился.
— Я потомственный мясник. Батя покойный и дед мясниковали. Лавчонка была в Хабаровске на три раствора, большевики отобрали… Рука у меня легкая, любой кусок из туши выкрою. Быка на спор за пять минут разделывал. Уж вы, Арсений Николаевич, меня по специальности определите. Останетесь довольные. Прикажите, кого хошь обдеру как куренка, хоть сейчас спробуйте.
И «спробовали». Подсунули Волосатову секретаря сельсовета. Взяли его за околицей, приволокли. Савка Зыков доложил:
— Во ржи затаился, сучий глаз. Голову схоронил, а сиделку выставил, дурень. Мы с коней узрили и к нему. Он бечь, да нешто на деревяшке ускачешь?
Окупцов, сорвав с парня рубаху, потянул было из обтерханных ножен шашку, но подкатился на тонких ножках-былках[90] Волосан.
— Погодь, погодь! Охолони трошки.
Окупцов покосился на атамана.
Мохов благосклонно махнул рукой: оставь. Обрадованный Волосан заплясал вокруг пленного.
— Вот и ладненько, вот и чудесненько. — Он все трогал испуганного парнишку, касался дрожащего тела, ощупывал, пальцы Волосана шевелились, будто жили совершенно отдельно от рук, а руки — словно пауки, подбирающиеся к мухе. — Ты вот что, мил человек, порточки[91] сними. Скинь, говорю!
Пленный, тяжело опираясь о измызганную деревяшку, затравленно следил за Волосаном, толпа молчала, ожидая страшного. А Волосатов все ходил, щупал. Старик крестьянин робко заступился за секретаря — убогий, что с него взять? За деньги согласился в сельсовет пойти, в поле не работник, Мохов молчал, а Волосатов все ходил да щупал.
— Кормлен ты, сынок, и вовсе никудышно — то-щой. Партейный, поди?
— Коммунист…
— Коммуния, видать, не шибко об вас печется. Эн, ребрия торчат. А порчишки сыми, сыми…
— Убей сразу, Мохов. Не измывайся.
— Молчать! А ну, вытряхните его из порток!
Младшие Зыковы кинулись, угождая атаману, но Ефрем цыкнул на них, отогнал. Окупцов — силища у мужика медвежья — подсобил Волосатову. Тот обрадованно потер руки, осмотрел парня.
— Одни мослы! Ты, сынок, покеда прикройся, неча народу срам казать. Постой, я за струментом смотаюсь…
Майдан[92] замер. Крестьяне, согнанные бандитами, не дышали. Ефрем шепнул Мохову:
— Может, шлепнуть краснюка?
— Зачем? Сейчас цирк будет.
Если бы Мохов знал, что произойдет, он уложил бы страдальца немедленно! Прибежал запыхавшийся Волосатов с холщовой сумой. Кинул на землю, нашарил нож, направил лезвие на оселке, срезал ноготь.
— Хорош! А что у тебя, сынок, на спине? И в боку дырка. Вилами маненько поучили, конокрад?
— С германской. Осколок. И пулей задело.
— Как шкуру попортили!
Ефрем неуверенно тронул Мохова за рукав и оцепенел. Ойкнула, истошно заголосила какая-то молодка, хором завыли бабы. Все, в том числе и бандиты, бросились врассыпную. Остался только бесстрастный Окупцов…
Учинив дикую расправу и наспех пограбив, банда запылила прочь. Проезжая мимо майдана, конники шептали молитвы и крестились, с ужасом косясь на виселицу.
— Раздел я его, — объяснял Волосатов. — Чтобы соответствовал. Теперь он как есть красный, а на крылечке его шкура валяется. Порченая она, никудышная. А вешал Окупцов, мне здоровье не указывает, килатый[93] я…
Дед Андрон, опрокинув стаканчик, с голодухи охмелел. Завел было про бой под Мукденом в русско-японскую войну, но слушателей не нашлось: эту историю в деревне и стар и млад знали наизусть. Много лет старик, подвыпив, излагал ее первому встречному. Лишенный аудитории, дед загрустил, упер голубые, как летнее небушко, глаза в Волосатова.
— Ты што, лихоманец[94] тя зашиби, под святые иконы воссел! Ответствуй, вражина, чего молчишь, как удавленник?
Палач обгладывал мозговую косточку, выуженную из студня, обсасывал сочные мослы, крошил хрящики острыми черными зубами, щерил квадратный лягушачий рот.
— Чего скалишься, нехристь? Зубищи щучьи выставил.
Мохов недовольно повернулся к старику:
— Уймись, дед. Не обижай.
— Энтова обидишь! Который его обидит, часу не проживет.
— Хватит, старик, отступись!
Мохову неприятно. Он и сам недолюбливал ката, давно пристрелил бы его, кабы не нужда. Ефрем моргнул младшему, расторопный Венка сгреб старика в охапку.
— Айда, дедуня, на воздушок — проветримся. Ах ты мой маленький!
— Титьку ему дай! — заржал Савка. — Да гляди, чтобы не напрудонил[95]…
Схватив початую бутылку, Венка вышел из избы, опустил деда на траву.
— Вот здесь лучше. Глянь, какая благодать, — солнышко светит, сена пахнут.
— Истинно, истинно, — соглашался пьяненький дед, потягивая из бутылки.
Усадив старика на завалинку, Венка вернулся в дом. Дед Андрон приманил пушистую вогульскую лайку[96], невесть кем завезенную сюда, доверительно загудел в острое ухо:
— Змей, Волосан! Убивец, самый христопродавец. А они его — под иконы. Это как?!
Лайка повизгивала.
Горчаков коротал дни в напряженной работе. Возился с картами, вымерял, прикидывал, подсчитывал километры, пытался представить местность, где предстояло действовать. Ему деятельно помогал Лахно, он многого не понимал, но не стыдился переспрашивать. Это раздражало, но Горчаков понимал: плешивый будет хорошим помощником, службист! Лахно мог неделями не спать, обходиться без пищи и воды, пробираться непроходимыми дебрями, разжигать костер под проливным дождем. Он в совершенстве владел стрелковым оружием, мастерски метал гранаты, пулеметчикам помогал разбирать и смазывать пулеметы.