Васек слушал Лещинского с убитым видом, пошептавшись с хозяйкой, принес из сеней циновки. Костя насторожился.
— Опять будешь мне свою подсовывать? Не выйдет, Василий.
Они заснули, прижавшись друг к другу.
— Ну вот и все, разлюбезный ты мой Кинстинтин, — нараспев протянул Говорухин. — Кончились золотые денечки. Сегодня выходим из Свободного района к черту в зубы. Горюшка мы не знали, топали потихонечку, теперь опять держи ушки востро — вступаем на каленую сковороду.
— Откуда ты знаешь? — Петухов, сменившись с поста, лежал у тлеющего очага, собираясь вздремнуть.
— Станислав Леонидович сообщил, а ему — Васек.
— Старшина знает?
— В курсе.
— Почему мне ничего не сказал?
— Не схотел перед сном настроение портить.
И снова, как прежде, шли, соблюдая меры предосторожности, редкие селения обходили стороной, выросший на пути городок околесили, потратив целую ночь. Дневали где придется — в оврагах, над берегом замерзшего ручья; спали на земле — равнина почти безлесная, набрать валежник удавалось редко. Прижимались друг к другу, коченели: оттепель сменилась морозом.
Но злее холодов лютовали заполнившие округ оккупанты. Деревни были забиты войсками; на околицах — доты и дзоты, на дорогах несмолкаемый гул — тяжелые грузовики, бронемашины, танки сплошным потоком текут на север.
Сквозь плотную толщу расквартированных в приграничье японских войск удалось просочиться чудом: боясь партизан, японцы ночами отсиживались в хорошо укрепленных опорных пунктах, не рискуя высунуть нос в безлюдную степь. Однажды вражеские посты открыли огонь, путники затерялись в ночи, да разве от пули скроешься?!
Задыхаясь, они бежали по снежной целине, их не преследовали, стрельба позади стихала, выстрелы звучали реже, потом и вовсе прекратились. На дневку расположились в лесу — чахлом, редком, просматривающемся насквозь; обросшие курчавым инеем деревья призрачно белели на краю затянутого сизым морозным туманом кукурузного поля. Проводив Говорухина на пост, Данченко устремил задымленный взгляд на Петухова.
— Пойдем со мной.
Костя дремал на охапке сухих стеблей, вставать не хотелось: только начал согреваться. Последние дни пограничник чувствовал себя плохо, противный озноб тряс днем и ночью, что еще выдумал командир?
— Поднимайся, успеешь выспаться.
— Может, попозже, Петя?
— Сказано, зараз!
Данченко явно раздражен; кляня в душе неугомонного старшину, Петухов разворошил свое уютное ложе и вдруг заметил, что Данченко ему подмигивает: что такое?! Когда отошли подальше и спустились в овраг, Данченко расстегнул телогрейку, покряхтев, снял свитер и рубашку.
— Глянь, что там у меня?
На плече темнело пятнышко запекшейся крови.
— Кажись, пуля!
— Ясно.
Борцовское тело старшины в пупырышках, на боку сочится кровавой белесью[239] потревоженная старая рана.
— Спина вроде зажила, а эта стерва никак не затянется. И бинта нет…
— Сейчас я от рубахи лоскут оторву…
— Обойдемся. Не копайся, зябко.
Петухов ощупывал плечо командира; выходного отверстия не видно, ранение слепое. А пуля — вот она — под кожей катается.
Данченко вздрогнул.
— Больно, Петро?
— Та ни! Пальцы у тебя як сосульки.
— Потерпи, неженка. Крови мало, корочка подсохла. Можете одеваться, ранбольной, осмотр окончен. За консультацию с вас причитается, но, принимая во внимание временные трудности с горячительными напитками и закусками, гонорар уплатите на заставе.
— Подожди, лекарь! Не вылечил, а уже гроши требуешь? Тащи пулю.
— Нечем, Петя. Поноси ее пока. На заставе Король запросто вынет, у него инструментов целый шкафчик.
— Сам достанешь. Косарь[240] твой целый? Не загубыв?
Струхнувший Петухов заспорил, но командир уперся — действуй! Костя резал по теплому, живому, пот заливал глаза, в ушах противно звенело, руки тряслись. Боясь задеть кровеносный сосуд или нерв Костя возился так долго, что Данченко не выдержал.
— Дрожишь, фронтовик липовый! Трясешься, как овечий хвост! Чего осторожничаешь — кромсай! — Старшина знал, на какую мозоль наступить.
Петухов рассвирепел.
— А ты не напрягайся! Накачал бычиные бицепсы, трицепсы. Невозможно мышцу прорезать. Расслабься!
— Ишь, чего захотел! Пограничникам не положено. Работай спокойно, да не трясись, осыплешься. Работай!
Костя едва не рехнулся от этой «работы». Но вот лезвие чуть слышно чиркнуло по металлу и на ладонь вывалилась остроконечная пуля — мокрая, скользкая…
— Есть! Вот она, сволочь!
— Добре. Теперь завяжи. Дери мою рубаху, не жалей.
— Я… свою…
— Дери, говорю!
Материи не хватило, кровь текла обильно. Пришлось Косте располосовать и свою рубашку. Закончив перевязку, он помог старшине одеться, затянуть ремень. Данченко разлепил белые губы.
— Молчок, Петухов! Никому ни звука.
Все пошло по-старому, Данченко держался, словно ничего не произошло, Петухова, вознамерившегося за него отдежурить, отчитал, как мальчишку. Старшина был спокоен, шутил с товарищами. Обычно немногословный, на привалах он говорил не умолкая, затеял с Лещинским нелепый спор о китайской письменности. Переводчик, снисходя к человеческой слабости, объяснил, как трудны для изучения восточные языки, постепенно увлекся, найдя в старшине благодарного слушателя.
— Удивительно рассказываете, Станислав Леонидович, так бы и слушал всю ночь. Однако пора спать, поздно…
Однажды на привале Петухов сказал старшине:
— Ты, командир, какой-то особенный. Стрекочешь без передышки, как сорока. Что с тобой?
— Время, дружок, подходит веселое, граница близко.
— До нее еще порядочно. Натопаемся вдосыт.
— Скоро увидим Родину. Скоро!
День прошел спокойно, вечером двинулись дальше. Данченко часто останавливался, склонив голову, к чему-то прислушивался и шел дальше, наращивая темп; Петухов ворчал:
— Летишь, как на пожар. Куда торопишься?
— Иди, иди, хлопчик. Шире шаг!
— Мой шаг гораздо короче твоего. Рад, что ноги журавлиные? За тобой угонишься?
— Что, гвардеец, заслабило? Я тоже упарился. Шагай!
Старшину подхлестывал, гнал вперед страх. Он боялся не японцев: болело, жгло огнем плечо; боль усиливалась. На дневке, зайдя в кусты, Данченко снял стеганку, стиснув челюсти, стянул свитер. Рука чудовищно распухла, стреляющие боли отдавались в груди, под мышкой набух большой желвак, шевельнуть рукой невозможно. Впрочем, ничего удивительного — воспалилась рана. Хорошо бы сменить повязку, да где взять бинт?
Вечером стало заметно хуже, Данченко мучился всю ночь, а утром, отозвав Говорухина в сторонку, предложил ему «пройтись».
— Мне щось неможется, Пиша. Травцу бы подходящую приложить…
— Чиряк вскочил? Эка невидаль. На него управу найдем. Пошарю под снегом, разворошу палые листья, какую-нибудь рослинку[241] отыщу. Было б летом… Подорожник хорошо гной вытягивает. Пацаном я на гвоздь напоролся, ржавый. Только подорожником и спасался.
Данченко снял телогрейку, забывшись, хотел стянуть свитер отработанным за годы службы четким приемом, но вовремя спохватился, стащил осторожно, охая от боли.
— Аккуратней, Петюшка, чиряки дюже болявые. Чирячишко с маковое зерно, а жалит, как шершень. Обожди, помогу. — Говорухин начал снимать рубаху, но об этом нечего было думать.
— Вот так чиряк! Руку ровно насосом накачали. Где ж он, проклятый?
— На плече. Разорви рубашку.
— Казенную вещь портить? Негоже.
— Делай, что велю!
Надорвав ворот, Говорухин оторопел.
— Нету окаянного. Видать, нутряной, глубоко сидит. Вредный, гад, чернота кожу испятнила. — Отворачиваясь от гнилостного запаха, проводник помог раненому одеться.
— Дай пуговку застегну, заколеешь. Поскучай тут, Петюшка, травки нужной добуду. Ах, беда, беда…
Пулевой укус Говорухин сразу разглядел, но притворился, что не заметил: сочтет необходимым — командир признается, не захочет, стало быть, так надо. Отыскав под снегом листья какого-то растения, Говорухин приложил их к ранке и туго стянул тряпицу.