Прижимая под мышкой дыню, я ветром врываюсь во двор. С ходу кричу матери, занятой шитьем на террасе, требую нож. Старший братишка и сестренка, сметывавшая какие-то лоскутки, удивляются, радуются. Тут и дед подходит, осторожно переступив порог калитки.
– Дорого купил, – говорит он матери, кивнув на дыню. – Мог бы сходить на базар, да сын твой пристал, не отвяжешься. – И смущенно улыбается. – Желание дитяти превыше воли падишаха. Ничего, был бы он здоров и невредим, после меня бы долго жил. Очень я люблю его, сорванца!..
После этого дед через каждые два-три дня входил в калитку вспотевший и запыхавшийся, вынимал из-за пазухи полосатую дыню-скороспелку и принимался жаловаться бабушке и матери на шум и толкотню базара…
* * *
Мать надела на меня чистую рубаху из красного в белую полоску тика, длинную и просторную, сама прикрылась старенькой паранджой и сунула под мышку небольшой узелок. Мы отправились к другому моему деду (от материнской стороны). Это – совсем рядом, в квартале Нижняя Ак-мечеть. Мать иногда наведывалась туда прямо по крышам соседних домов, просто накинув на голову какой-нибудь легкий халатишко.
По пути я на какое-то мгновение задержался у лавки белобородого Сабира, позавидовал, как старик, отвешивая пряники, ловко управляется с маленькими ручными весами, старыми, с деревянным коромыслом, с помятыми чашами. Потом засмотрелся на толстого, почти круглого мясника Нияза, дремавшего на низенькой табуретке, подивился, как он не боится ос, которые роем гудели вокруг него.
К знакомой калитке я все же подбежал первым и влетел прямо в сапожную мастерскую – небольшую приземистую мазанку на внешней, мужской половине двора. Здесь гнули спины над шитьем ичиги восемь человек: сам дед, двое его сыновей (мои дяди) и пять учеников и подмастерьев.
Дед – полный, внушительного вида старик с круглой головой. С крупным лицом и с опрятной белой бородой – сидел перед маленьким подслеповатым окошком у толстой, гладкой колоды и кроил кожу. Увидев меня, он проговорил, нарочно вытягивая губы трубочкой:
– Бо-бо-бо! Мой милый, мой славный малышок!
Оба дяди обняли меня по очереди и опять занялись своим делом. Старший Эгамберды – высокий, худощавый (пожалуй даже слишком), у него большие задумчивые глаза, широкие сросшиеся брови и красивые, к лицу, усы и вообще вид он имел щегольской, одевался всегда чисто: на голове новая тюбетейка, стан перепоясан двумя шелковыми поясными платками, – взглянул на меня из-под густых бровей и чуть приметно заговорщицки прищурил левый глаз, видно намекал на что-то интересное, скорее всего на новое приобретение, потому что он увлекался перепелками и знал в них толк. Младший дяди, Рахимберды, – небольшого роста, хилый и довольно-таки неказистый, с реденькими, подстать обличью, усами – низко склонился над голенищем ичиги, которое тачал. Он всегда вот так с утра до вечера, не вставая и не проронив лишнего слова, гнул спину на работе.
Ученики и подмастерья, заскучавшие в тесной и душной в жару мастерской, принялись за обычные шутки: один так ловко и с таким проворством сорвал у меня с головы тюбетейку с вышивкой «цветок на лугу», что я не успел заметить, куда он ее спрятал. Другой, чтобы испугать меня, фыркнул сзади кошкой.
Дед скинул всех строгим взглядом, прикрикнул:
– А работать мама будет за вас, окаянные?!
Дед был строг к другим, но и себя не щадил. Человек он был небогатый, чтобы обеспечить семью, работал, не покладая рук, даже по праздникам. По пятницам ученики и подмастерья были свободы. Оба дяди, старший и младший, тоже с утра уходили в чайхану. А дед, бедняга, не зная отдыха, один сидел, согнувшись над своей колодой. Только в полдень, к часу пушечного выстрела, как тогда говорили, он заканчивал работу, совершал омовение и отправлялся в мечеть. А после праздничной молитвы в Ак-мечени шел в мечеть на улицу Могол, неподалеку от нашего квартала, к ишану. Народу там собиралось множество. Чтецы-хафизы со слезным завыванием читали любовные суфийские газели. С криком «Ху-ху!» дед тотчас присоединялся к участникам радения и самозабвенно шел по кругу, доводя себя до экстаза. Человеком он был набожным, каждую свободную минуту отдавал молитвам, служению богу. Он был давним ревностным муэдзином мечети своей общины, каждый день поднимался на минарет, чтобы призывать прихожан на молитву. Его громкий раскатистый голос далеко разносился с высокого минарета, и я даже гордился им и всякий раз напоминал своим товарищам: «Это мой дедушка!»
Мощный голос деда отдался в ушах. Шутники сразу притихли. Я выхватил свою тюбетейку, зажатую между колен у полуголого тощего подмастерья, и принялся шарить по мастерской, заваленной всяким хламом: стучал колодками, перебрасывая их то на одну, то на другую полку; некоторые пробовал примерить, приложив к ноге. Когда дед ушел на полуденную молитву, я тотчас уселся на его место, взял сморщенный кусок кожи, с таким же как он, серьезным видом, намочил его в тазу с водой. Положил на колоду и, выравнивая, начал колотить по нему железным пестом.
Немного времени спустя с минарета донесся звучный голос деда. Я не выдержал, выкрикнул:
– Дедушка!
– Это он с минарета никак не может слезть, твой дедушка. Беги, помоги ему сойти, – в шутку посоветовал мне рябой подмастерье.
Я обиделся, еще громче начал стучать пестом. Это видно, надоело всем, и у меня отобрали пест. Тогда я отправился на внутреннюю, женскую, половину двора.
На маленьком, тесном дворике стоял новый дом в две довольно приличных комнаты с террасой. Дед с большим трудом недавно построил его на месте старой, оставшейся от дедов-прадедов ветхой хибарки. В углу двора, раскинув корявые ветки, росла большая старая яблоня с толстенным стволом. Помню, бабушка каждую весну подходила к этой яблоне с топором и грозилась: «Срублю! Вот срублю тебя, сгинуть тебе!» И всякий раз у нее недоставало решимости.
Бабушка Хурмат-биби – осанистая с виду, дородная, белолицая женщина с крупными глазами, чуткая и ласковая на слово – сидела с матерью на террасе за чаем. Она привлекла меня к себе, полными мягкими руками погладила по голове и, по своему обыкновению, поцеловала в лоб.
Заметив двух птенцов горлинок в гнезде на карнизе террасы, я тотчас вскочил. Бросился искать палку, чтобы сковырнуть их, но бабушка остановила меня:
– Ах ты, озорник! Мать птенцов проклянет тебя. Горлинка – святая птица! – Потом она рассказала, как между потолочными перекладинами показалась змея, чтобы пожрать птенцов, как она из жалости к малышам несколько дней глаз не спускала с потолка, ночи не спала. Она в самом деле боялась даже чуточку обидеть какую-нибудь живую тварь. Бабочек, жуков, муравьев – всех брала под свою защиту.
Я все-таки не послушался. Мне во что бы то ни стало хотелось добыть птенцов. Но тут меня начала бранить мать. Взглянув на ее небольшое, худощавое, но милое лицо, я понял, что она готова поколотить меня, если не перестану озорничать, и поневоле должен был оставить свою затею.
* * *
Мы пьем утренний чай. Мать, сестренка, брат Иса, дедушка, бабушка и я – все мы сидим на террасе, собравшись в кружок у разостланной на кошме скатерти. Дедушка на почетном месте, я под боком у него. Напротив, у самовара, мать еле успевает разливать чай. Чай с одним хлебом надоел уже. Ни сахара, ни сушеного урюка! Я очень любил лепешки со шкварками и с луком, но такие лепешки бабушка пекла очень редко.
Внезапно я повисаю на плече деда, хватаю его за уши, глажу морщинистые щеки.
– Перестань, мой мальчик, сиди смирно. Чай же пролил, негодник! – журит меня огорченный дед.
Дед мой – дряхлый старик. У него кустистые брови, реденькая бородка – совсем белая. На морщинистых руках выпирают вены, крупные пальцы в мозолях. От худобы он кажется щуплым, у него резко выступают плечи.
Мать бранит меня:
– Сказано тебе: уймись, непоседа!
Но дед тотчас принимает мою сторону:
– Ничего, это он от избытка сил такой непоседливый.