Искали на чужбине мира и не нашли. Чужбине ли возместить родину?
Затмение.
Пустяшный прежде бытовой вопрос, вроде чистки зубов или где ополоснуться, вставал нынче неимоверным затруднением. Приходилось принимать перемены на ходу, не сходя с поезда, не замедляя разлёта на остановках. От токов нервического воздуха, на скорости, происходило очищение лёгких, смена дыхания, но свежий ветер грозил стать удушающим.
В Лифляндии не заладилось.
Мир ожесточился, заболев войною. Может и вовсе неверный выбор сделан: не стоило поддаваться на уговоры и срываться с родных мест. Теперь Лантратовы старшие пытались наладить собственное фарфоровое производство; рижскому заводику Кузнецовых грозило банкротство. Но и в том не свезло. Кто разместился у тётки, кто мыкался по чужим углам, курсируя между Ригой и пригородом, в поисках подработки и средств проживания. Пришлось привыкать к чужой речи, чужим привычкам, чужому хлебу. Лавра отдали учиться гуманитарным наукам и искусству в Рижском политехническом институте. Кроме того, он осваивал ремесло у многочисленной родни в Айзпуте: навыки столярного дела, переплётного, реставрации, бортничества. Химикам пришлось забыть о фарфоре и открыть кустарную артель по производству деревянных кукол-марионеток. Одноногие оловянные солдатики, принцессы, карлики, мальчик-с-пальчик, человек-медведь, ведьмы, видземские боги и волхвы неплохо расходились.
Лантратовский круг тесен и дружен. Но и его разомкнула беда. Нашествие Мойры и прорвы мёртвого подкатило быстрее к Риге, чем к Москве.
И почему первой ушла именно мама?
Неразрешимым вопросом Лавр и отец задавались, не делясь друг с другом и умалчивая, и каждый предлагал свою жизнь Свету, лишь бы вернуть самую тонкую, самую незащищенную, скрепляющую их мир душу.
«Я любил её и в ней самой, и в тебе», – шептал отец, уткнувшись в плечо переросшего его сына. Отец содрогался всем телом, отвернувшись от свежей высокой насыпи, с какой могильщики, проваливаясь, забрасывали яму.
– Не надо, папа.
– Не буду, не буду. Не буду, не буду.
И продолжал трястись.
Через полгода здесь же, на погосте в Айзпуте, рыли вторую ямину: отца не стало.
Лифляндская земля не приветила родителей Лаврика живыми, а мёртвыми приняла.
Двадцатые сутки на колесах.
Тряска-дрожь продлевала ощущение движения даже на долгих стоянках. Лавр, и сойдя на землю, продолжал дрожать всем телом Сироты взрослеют быстрее, так говорили дядья. И не сумели убедить остаться, спустя почти два года после смерти родителей младший Лантратов снова оказался в пути.
Теперь на попутках возвращался из Айзпуте домой, в Москву. Ехал на перекладных, в теплушках, на крышах, буферах разнокалиберных вагонов случайно подвернувшихся рейсов вне сетки. Ехал, вспоминая другую дорогу – их еще относительно упорядоченный отъезд из вздыбившейся страны, первый хаос.
Теперь за окном аккуратные лифляндские домики сменялись кривыми хибарами, ажурный штакетник – покосившимися плетнями с жердью вместо въездных ворот.
Теперь неслось время, люди, кони и эшелоны. Вагоны второго и третьего класса уровнялись: везде одинаково нагажено, сорвана материя с сидений, стены разрисованы похабщиной. Нахлынула волна демобилизации, заливающая окрестности анархией и всеобщим скотством.
Теперь отпущенный на волю демобилизованный превратился в мешочника. Невозможно оказалось разобрать, кто под серой шинелькой: солдатик, крестьянин, спекулянт, мародёр или налётчик.
Теперь в поезде ехал свободный человек, стряхнувший с себя оковы империи, чесался, плевал, сморкался об пол, блевал, не утруждаясь долгими поисками отхожего места. За стенкой плацкарта судачили про баловавшую на «железке» солдатню: занимают землячеством вагоны и поворачивают весь состав в свою губернию.
Теперь каждый следующий день нёс в себе предчувствие последнего, остаточного, судного. Русский бег. Затмение.
Казалось, страна одним часом снялась с оседлых мест и вскочила «зайцем»-безбилетником на подножки порожняков. Стая гончих гнала зайцев русской равниной, без передышки, без снисхождения. Норовила загнать, прикусить за шею, с нахлынувшим зоологическим азартом трепать добычу в пасти, дожидаясь в овражке человека с ружьем. Вдоль всего пути топорщились поваленные столбы с обрезанными, словно нитки, проводами. Станционные домики у полустанков съёживались под свистками набегающих агитпоездов и воинских составов: чего ждать? Товарники пропускали спокойнее, махнув флажком: гони. Дрожала земля, дрожал воздух в мареве над полями.
Дрожали души.
Ветра гнали дым, слёзы.
Пашни горели, чадила солома, закрывая солнце закопченным стёклышком.
Затмение.
Бегут люди. Кто, куда, от чего…знают ли? Спасения ищут, находят гибель.
Лавр ехал налегке.
Собрали необходимое в котомку, каких нынче много на плечах беженцев. Тётки совали впрок и про запас, а он всё выкладывал и облегчал. И вышел прав. То бандиты, то мародеры обирали пассажиров. На его тощий мешок никто не зарился, но на рост засматривались, оценивая: связываться ли. Разве что прикладом двинут: проваливай, оглобля. И не однажды подмывало повернуть обратно к дядьям под Ригу. Но вернуться назад сложнее, чем добраться теперь до столицы.
В начале пути кое-где по склонам оврагов и полям попадалась скотина: то коровёшек стадо, то коз, жмущихся, горстка. Где-то и овец разглядел, лежали овцы на склоне меловыми белыми камнями. Табунов лошадиных не видать, разобрали лошадок по отрядам, по армиям, по бандам.
Пассажиры попадались то говорливые, то будто немые, полумёртвые. Такие за сидор вцепятся и масками, слепками лиц в мир вперятся: умру, не отдам. И ведь умрут. От пули, либо от голода: что выбирать? Про такого скажешь, у последней черты человек, умереть готов за поклажу. В общем вагоне до Пскова наслушался всяких баек и правды о бедах людских. Одна старушка, напротив, поразила будничным тоном, с каким говорила пассажирам своего отсека об истории невероятной: «В поезде другом гуторили…сама-то не видала. Старичок один – священник сельский – на казнь пошел из-за своей паствы. Меня, говорит, одного заберите, а село не трогайте. Руки раскинул, как крылья – крестом и под саблю шагнул, улыбаясь. Будёновцы его и порубали. Сперва селу-то хоронить его не давали. Закоченел, руки раскидав. Ночью всё же упокоили. Так крестом и ушел в землю, да в небо».
Прежде жили крепко и дружно, без оглядки. И казалось, так – неизменно.
И вот прошло каких-то пять-шесть лет. Всего пять-шесть лет.
И вселенские перемены.
И затопило мир горем.
«И ангелы не успевают души принимать».
Насколько беда общая больше его беды. Разве не большинство сейчас несчастно? Такое время: счастливых не найти. Огромность горя ослепляла, вызывала чувство прижатости и не оставляла сил к сопротивлению. Кто он сам-то – человек желающий жить? Ему казалось, забыт всеми, как мёртвый, как шкурка марионетки на гвозде. Но как окружающим не заметить его рослой неуклюжести?
Где-то между Жужелицей и Лихославлем в теплушку, в какой он ехал вольготно вторые сутки один, под вечер втащили весомый груз и подсадили двух женщин. Укаченный тряской Лаврик сперва не распознал, что подняли с земли гроб с покойником, а когда понял, изумился продуманности мира: вот почему один-то ехал, для покойника, значит, место требовалось. Вошедшим покидали две табуретки, два мешка. И поезд тронулся. Женщины молча кивнули парнишке, давай. Он расставил табуретки в ногах и под головой покойника. Не разговаривая между собою, подняли втроём непомерно тяжёлую ношу – должно быть, мужчина-мертвец. Пили воду из одной фляги, попеременно передавая друг другу. Одинаково перенесённым горем бледнели в полумраке лица женщин; пришла догадка – сёстры. Как совсем стемнело, зажгли свечу. Одна устроилась сидя спать, подложив под ноги вещи и обнявши гроб, другая, опустившись на коленях возле гроба, читала из Священного писания: «Но некуда бежать или скрыться, потому что всё в смятении, и море, и суша… Множество золота и серебра и шёлковые одежды не принесут никому пользы во время сей скорби, но все люди будут называть блаженными мертвецов, преданных погребению прежде, чем пришла на землю эта великая скорбь. И золото, и серебро рассыпаны на улицах, и никто до них не касается, потому что всё омерзело – но все поспешают бежать и скрыться, и негде им укрыться от скорби… Страх внутри, извне трепет; день и ночь трупы на улицах; зловоние на стогнах, зловоние в домах, голод и жажда, глас рыдающих в домах, с рыданием встречаются все друг с другом, отец с сыном, и сын с отцом, и мать с дочерью. Друзья на улицах, обнимаясь, кончают жизнь; братья, обнимаясь с братьями, умирают…»